![]() |
||
Русские поэты •
Биографии •
Стихи по темам
Случайное стихотворение • Случайная цитата Рейтинг русских поэтов • Рейтинг стихотворений Переводы русских поэтов на другие языки |
||
Русская поэзия >> Иосиф Александрович Бродский Иосиф Александрович Бродский (1940-1996) Все стихотворения на одной странице 1 января 1965 года Волхвы забудут адрес твой. Не будет звезд над головой. И только ветра сиплый вой расслышишь ты, как встарь. Ты сбросишь тень с усталых плеч, задув свечу, пред тем как лечь. Поскольку больше дней, чем свеч сулит нам календарь. Что это? Грусть? Возможно, грусть. Напев, знакомый наизусть. Он повторяется. И пусть. Пусть повторится впредь. Пусть он звучит и в смертный час, как благодарность уст и глаз тому, что заставляет нас порою вдаль смотреть. И молча глядя в потолок, поскольку явно пуст чулок, поймешь, что скупость -- лишь залог того, что слишком стар. Что поздно верить чудесам. И, взгляд подняв свой к небесам, ты вдруг почувствуешь, что сам -- чистосердечный дар. январь 1965 1972 год Виктору Голышеву Птица уже не влетает в форточку. Девица, как зверь, защищает кофточку. Подскользнувшись о вишнёвую косточку, я не падаю: сила трения возрастает с паденьем скорости. Сердце скачет, как белка, в хворосте рёбер. И горло поёт о возрасте. Это — уже старение. Старение! Здравствуй, моё старение! Крови медленное струение. Некогда стройное ног строение мучает зрение. Я заранее область своих ощущений пятую, обувь скидая, спасаю ватою. Всякий, кто мимо идёт с лопатою, ныне объект внимания. Правильно! Тело в страстях раскаялось. Зря оно пело, рыдало, скалилось. В полости рта не уступит кариес Греции древней, по меньшей мере. Смрадно дыша и треща суставами, пачкаю зеркало. Речь о саване ещё не идёт. Но уже те самые, кто тебя вынесет, входят в двери. Здравствуй, младое и незнакомое племя! Жужжащее, как насекомое, время нашло, наконец, искомое лакомство в твёрдом моём затылке. В мыслях разброд и разгром на темени. Точно царица — Ивана в тереме, чую дыхание смертной темени фибрами всеми и жмусь к подстилке. Боязно! То-то и есть, что боязно. Даже когда все колёса поезда прокатятся с грохотом ниже пояса, не замирает полёт фантазии. Точно рассеянный взор отличника, не отличая очки от лифчика, боль близорука, и смерть расплывчата, как очертанья Азии. Всё, что и мог потерять, утрачено начисто. Но и достиг я начерно всё, чего было достичь назначено. Даже кукушки в ночи звучание трогает мало — пусть жизнь оболгана или оправдана им надолго, но старение есть отрастанье органа слуха, рассчитанного на молчание. Старение! В теле всё больше смертного. То есть, не нужного жизни. С медного лба исчезает сияние местного света. И чёрный прожектор в полдень мне заливает глазные впадины. Силы из мышц у меня украдены. Но не ищу себе перекладины: совестно браться за труд Господень. Впрочем, дело, должно быть, в трусости. В страхе. В технической акта трудности. Это — влиянье грядущей трупности: всякий распад начинается с воли, минимум коей — основа статики. Так я учил, сидя в школьном садике. Ой, отойдите, друзья-касатики! Дайте выйти во чисто поле! Я был как все. То есть жил похожею жизнью. С цветами входил в прихожую. Пил. Валял дурака под кожею. Брал, что давали. Душа не зарилась на не своё. Обладал опорою, строил рычаг. И пространству впору я звук извлекал, дуя в дудку полую. Что бы такое сказать под занавес?! Слушай, дружина, враги и братие! Всё, что творил я, творил не ради я славы в эпоху кино и радио, но ради речи родной, словесности. За каковое реченье-жречество (сказано ж доктору: сам пусть лечится) чаши лишившись в пиру Отечества, нынче стою в незнакомой местности. Ветрено. Сыро, темно. И ветрено. Полночь швыряет листву и ветви на кровлю. Можно сказать уверенно: здесь и скончаю я дни, теряя волосы, зубы, глаголы, суффиксы, черпая кепкой, что шлемом суздальским, из океана волну, чтоб сузился, хрупая рыбу, пускай сырая. Старение! Возраст успеха. Знания правды. Изнанки её. Изгнания. Боли. Ни против неё, ни за неё я ничего не имею. Коли ж переборщат - возоплю: нелепица сдерживать чувства. Покамест — терпится. Ежели что-то во мне и теплится, это не разум, а кровь всего лишь. Данная песня — не вопль отчаянья. Это — следствие одичания. Это — точней — первый крик молчания, царствие чьё представляю суммою звуков, исторгнутых прежде мокрою, затвердевшей ныне в мёртвую как бы натуру, гортанью твёрдою. Это и к лучшему. Так я думаю. Вот оно — то, о чём я глаголаю: о превращении тела в голую вещь! Ни горé не гляжу, ни долу я, но в пустоту — чем её ни высветли. Это и к лучшему. Чувство ужаса вещи не свойственно. Так что лужица подле вещи не обнаружится, даже если вещица при смерти. Точно Тезей из пещеры Миноса, выйдя на воздух и шкуру вынеся, не горизонт вижу я — знак минуса к прожитой жизни. Острей, чем меч его, лезвие это, и им отрезана лучшая часть. Так вино от трезвого прочь убирают, и соль — от пресного. Хочется плакать. Но плакать нечего. Бей в барабан о своём доверии к ножницам, в коих судьба материи скрыта. Только размер потери и делает смертного равным Богу. (Это суждение стоит галочки даже в виду обнажённой парочки.) Бей в барабан, пока держишь палочки, с тенью своей маршируя в ногу! 18 декабря 1972 24 декабря 1971 года V.S. В Рождество все немного волхвы. В продовольственных слякоть и давка. Из-за банки кофейной халвы производит осаду прилавка грудой свёртков навьюченный люд: каждый сам себе царь и верблюд. Сетки, сумки, авоськи, кульки, шапки, галстуки, сбитые набок. Запах водки, хвои и трески, мандаринов, корицы и яблок. Хаос лиц, и не видно тропы в Вифлеем из-за снежной крупы. И разносчики скромных даров в транспорт прыгают, ломятся в двери, исчезают в провалах дворов, даже зная, что пусто в пещере: ни животных, ни яслей, ни Той, над Которою — нимб золотой. Пустота. Но при мысли о ней видишь вдруг как бы свет ниоткуда. Знал бы Ирод, что чем он сильней, тем верней, неизбежнее чудо. Постоянство такого родства — основной механизм Рождества. То и празднуют нынче везде, что Его приближенье, сдвигая все столы. Не потребность в звезде пусть ещё, но уж воля благая в человеках видна издали, и костры пастухи разожгли. Валит снег; не дымят, но трубят трубы кровель. Все лица, как пятна. Ирод пьёт. Бабы прячут ребят. Кто грядёт — никому не понятно: мы не знаем примет, и сердца могут вдруг не признать пришлеца. Но, когда на дверном сквозняке из тумана ночного густого возникает фигура в платке, и Младенца, и Духа Святого ощущаешь в себе без стыда; смотришь в небо и видишь — звезда. Январь 1972 25. XII. 1993 М.Б. Что нужно для чуда? Кожух овчара, щепотка сегодня, крупица вчера, и к пригоршне завтра добавь на глазок огрызок пространства и неба кусок. И чудо свершится. Зане чудеса, к земле тяготея, хранят адреса, настолько добраться стремясь до конца, что даже в пустыне находят жильца. А если ты дом покидаешь — включи звезду на прощанье в четыре свечи, чтоб мир без вещей освещала она, вослед тебе глядя, во все времена. 1993 Anno domini М.Б. Провинция справляет Рождество. Дворец Наместника увит омелой, и факелы дымятся у крыльца. В проулках - толчея и озорство. Весёлый, праздный, грязный, очумелый народ толпится позади дворца. Наместник болен. Лёжа на одре, покрытый шалью, взятой в Альказаре, где он служил, он размышляет о жене и о своём секретаре, внизу гостей приветствующих в зале. Едва ли он ревнует. Для него сейчас важней замкнуться в скорлупе болезней, снов, отсрочки перевода на службу в Метрополию. Зане он знает, что для праздника толпе совсем не обязательна свобода; по этой же причине и жене он позволяет изменять. О чём он думал бы, когда б его не грызли тоска, припадки? Если бы любил? Невольно зябко поводя плечом, он гонит прочь пугающие мысли. ...Веселье в зале умеряет пыл, но всё же длится. Сильно опьянев, вожди племён стеклянными глазами взирают в даль, лишённую врага. Их зубы, выражавшие их гнев, как колесо, что сжато тормозами, застряли на улыбке, и слуга подкладывает пищу им. Во сне кричит купец. Звучат обрывки песен. Жена Наместника с секретарём выскальзывают в сад. И на стене орёл имперский, выклевавший печень Наместника, глядит нетопырём... И я, писатель, повидавший свет, пересекавший на осле экватор, смотрю в окно на спящие холмы и думаю о сходстве наших бед: его не хочет видеть Император, меня - мой сын и Цинтия. И мы, мы здесь и сгинем. Горькую судьбу гордыня не возвысит до улики, что отошли от образа Творца. Все будут одинаковы в гробу. Так будем хоть при жизни разнолики! Зачем куда-то рваться из дворца - отчизне мы не судьи. Меч суда погрязнет в нашем собственном позоре: наследники и власть в чужих руках... Как хорошо, что не плывут суда! Как хорошо, что замерзает море! Как хорошо, что птицы в облаках субтильны для столь тягостных телес! Такого не поставишь в укоризну. Но может быть находится как раз к их голосам в пропорции наш вес. Пускай летят поэтому в отчизну. Пускай орут поэтому за нас. Отечество... чужие господа у Цинтии в гостях над колыбелью склоняются, как новые волхвы. Младенец дремлет. Теплится звезда, как уголь под остывшею купелью. И гости, не коснувшись головы, нимб заменяют ореолом лжи, а непорочное зачатье - сплетней, фигурой умолчанья об отце... Дворец пустеет. Гаснут этажи. Один. Другой. И, наконец, последний. И только два окна во всём дворце горят: моё, где, к факелу спиной, смотрю, как диск луны по редколесью скользит и вижу - Цинтию, снега; Наместника, который за стеной всю ночь безмолвно борется с болезнью и жжёт огонь, чтоб различить врага. Враг отступает. Жидкий свет зари, чуть занимаясь на Востоке мира, вползает в окна, норовя взглянуть на то, что совершается внутри, и, натыкаясь на остатки пира, колеблется. Но продолжает путь. Январь 1968, Паланга Bagatelle Елизавете Лионской I Помрачненье июльских бульваров, когда, точно деньги во сне, пропадают из глаз, возмущённо шурша, миллиарды, и, как сдача, звезда дребезжит, серебрясь в желтизне не от мира сего замусоленной ласточкой карты. Вечер липнет к лопаткам, грызя на ходу козинак, сокращает красавиц до профилей в ихних камеях; от великой любви остается лишь равенства знак костенеть в перекладинах голых садовых скамеек. И ночной аквилон, рыхлой мышцы ища волокно, как возможную жизнь, теребит взбаламученный гарус, разодрав каковой, от земли отплывает фоно в самодельную бурю, подняв полированный парус. II Города знают правду о памяти, об огромности лестниц в так наз. разорённом гнезде, о победах прямой над отрезком. Ничего на земле нет длиннее, чем жизнь после нас, воскресавших со скоростью, набранной к ночи курьерским. И всегда за спиной, как отбросив костяшки, рука то ли машет вослед, в направленьи растраченных денег, то ли вслух громоздит зашвырнувшую вас в облака из-под пальцев аккордом бренчащую сумму ступенек. Но чем ближе к звезде, тем всё меньше перил; у квартир — вид неправильных туч, заражённых квадратностью, тюлем, и версте, чью спираль граммофон до конца раскрутил, лучше броситься под ноги взапуски замершим стульям. III Разрастаясь как мысль облаков о себе в синеве, время жизни, стремясь отделиться от времени смерти, обращается к звуку, к его серебру в соловье, центробежной иглой разгоняя масштаб круговерти. Так творятся миры, ибо радиус, подвиги чьи в захолустных садах созерцаемы выцветшей осью, руку бросившим пальцем на слух подбирает ключи к бытию вне себя, в просторечьи — к его безголосью. Так лучи подбирают пространство; так пальцы слепца неспособны отдёрнуть себя, слыша крик «Осторожней!». Освещённая вещь обрастает чертами лица. Чем пластинка черней, тем её доиграть невозможней. Bagatelle — пустяк, всякая всячина (франц.). <1987> Einem alten architekten in Rom I В коляску - если только тень действительно способна сесть в коляску (особенно в такой дождливый день), и если призрак переносит тряску, и если лошадь упряжи не рвет - в коляску, под зонтом, без верха, мы молча взгромоздимся и вперед покатим по кварталам КЈнигсберга. II Дождь щиплет камни, листья, край волны. Дразня язык, бормочет речка смутно, чьи рыбки навсегда оглушены, с перил моста взирают вниз, как будто заброшены сюда взрывной волной (хоть сам прилив не оставлял отметки). Блестит кольчугой голавель стальной. Деревья что-то шепчут по-немецки. III Вручи вознице свой сверхзоркий Цейс. Пускай он вбок свернет с трамвайных рельс. Ужель и он не слышит сзади звона? Трамвай бежит в свой миллионный рейс, трезвонит громко и, в момент обгона, перекрывает звонкий стук подков! И, наклонясь - как в зеркало - с холмов развалины глядят в окно вагона. IV Трепещут робко лепестки травы. Атланты, нимбы, голубки', голу'бки, аканты, нимфы, купидоны, львы смущенно прячут за собой обрубки. Не пожелал бы сам Нарцисс иной зеркальной глади за бегущей рамой, где пассажиры собрались стеной, рискнувши стать на время амальгамой. V Час ранний. Сумрак. Тянет пар с реки. Вкруг урны пляшут на ветру окурки. И юный археолог черепки ссыпает в капюшон пятнистой куртки. Дождь моросит. Не разжимая уст, среди равнин, припорошенных щебнем, среди руин больших на скромный бюст Суворова ты смотришь со смущеньем. VI Пир... пир бомбардировщиков утих. С порталов март смывает хлопья сажи. То тут, то там торчат хвосты шутих, стоят, навек окаменев, плюмажи. И если здесь поковырять (по мне, разбитый дом, как сеновал в иголках), то можно счастье отыскать вполне под четвертичной пеленой осколков. VII Клен выпускает первый клейкий лист. В соборе слышен пилорамы свист. И кашляют грачи в пустынном парке. Скамейки мокнут. И во все глаза из-за ограды смотрит вдаль коза, где зелень распустилась на фольварке. VIII Весна глядит сквозь окна на себя и узнает себя, конечно, сразу. И зреньем наделяет тут судьба все то, что недоступно глазу. И жизнь бушует с двух сторон стены, лишенная лица и черт гранита; глядит вперед, поскольку нет спины. Хотя теней в кустах битком набито. IX Но если ты не призрак, если ты живая плоть, возьми урок с натуры и, срисовав такой пейзаж в листы, своей душе ищи другой структуры. Отбрось кирпичь, отбрось цемент, гранит, разбитый в прах - и кем! - винтом крылатым, на первый раз придав ей тот же вид, каким сейчас ты помнишь школьный атом. X И пусть теперь меж чувств твоих провал начнет зиять. И пусть за грустью томной бушует страх и, скажем, злобный вал. Спасти сердца и стены в век атомный, когда скала - и та дрожит, как жердь, возможно лишь скрепив их той же силой и связью той, какой грозит им смерть. И вздрогнешь ты, расслышав возглас: "милый!" XI Сравни с собой или примерь на глаз любовь и страсть и - через боль - истому. Так астронавт, пока летит на Марс, захочет ближе оказаться к дому. Но ласка та, что далека от рук, стреляет в мозг, когда от верст опешишь, проворней уст: ведь небосвод разлук несокрушимей потолков убежищ. XII Чик, чик-чирик, чик-чик - посмотришь вверх и в силу грусти, а верней, привычки увидишь в тонких прутьях КЈнигсберг. А почему б не называться птичке Кавказом, Римом, Кёнигсбергом, а? Когда вокруг - лишь кирпичи и щебень, предметов нет, и только есть слова. Но нету уст. И раздается щебет. XIII И ты простишь нескладность слов моих. Сейчас от них один скворец в ущербе. Но он нагонит: чик, Ich liebe dich!* И, может быть, опередит: Ich sterbe!** Блокнот и Цейс в большую сумку спрячь. Сухой спиной поворотись к флюгарке и зонт сложи, как будто крылья - грач. И только ручка выдаст хвост пулярки. XIV Постромки - в клочья... лошадь где?.. Подков не слышен стук... Петляя там, в руинах, коляска катит меж пустых холмов... Съезжает с них куда-то вниз... две длинных шлеи за ней... И вот -- в песке следы больших колес. Шуршат кусты в засаде... XV И море, гребни чьи несут черты того пейзажа, что остался сзади, бежит навстречу. И как будто весть, благую весть, сюда, к земной границе, влечет валы. И это сходство здесь уничтожает в них, лаская спицы. Заглавие: "Старому архитектору в Рим" (нем.) * Я люблю тебя (нем.) ** Я умираю (нем.) ноябрь - декабрь 1964 Ex oriente Да, точно так же, как Тит Ливий, он сидел в своем шатре, но был незримо широкими песками окружен и мял в сухих руках письмо из Рима. Палило солнце. Столько дней подряд он брел один безводными местами, что выдавал теперь померкший взгляд, что больше нет слюны в его гортани. Палило солнце. Ртутный столбик рос. И самый вход в его шатер угрюмый песок занес, занес, пока он думал, какая влага стала влагой слез. 1963 Ex ponto (Последнее письмо Овидия в Рим) Тебе, чьи миловидные черты должно быть не страшатся увяданья, в мой Рим, не изменившийся, как ты, со времени последнего свиданья, пишу я с моря. С моря. Корабли сюда стремятся после непогоды, чтоб подтвердить, что это край земли. И в трюмах их не отыскать свободы. до 1 мая 1965 Fin de siècle Век скоро кончится, но раньше кончусь я. Это, боюсь, не вопрос чутья. Скорее — влиянье небытия на бытие: охотника, так сказать, на дичь, будь то сердечная мышца или кирпич. Мы слышим, как свищет бич, пытаясь припомнить отчества тех, кто нас любил, барахтаясь в скользких руках лепил. Мир больше не тот, что был прежде, когда в нём царили страх, абажур, фокстрот, кушетка и комбинация, соль острот. Кто думал, что их сотрёт, как резинкой с бумаги усилья карандаша, время? Никто, ни одна душа. Однако время, шурша, сделало именно это. Поди его упрекни. Теперь повсюду антенны, подростки, пни вместо деревьев. Ни в кафе не встретить сподвижника, раздавленного судьбой, ни в баре уставшего пробовать возвыситься над собой ангела в голубой юбке и кофточке. Всюду полно людей, стоящих то плотной толпой, то в виде очередей. Тиран уже не злодей, но посредственность. Также автомобиль больше не роскошь, но способ выбить пыль из улицы, где костыль инвалида, поди, навсегда умолк, и ребёнок считает, что серый волк страшней, чем пехотный полк. И как-то тянет всё чаще прикладывать носовой к органу зрения, занятому листвой, принимая на свой счёт возникающий в ней пробел, глаголы в прошедшем времени, букву «л», арию, что пропел голос кукушки. Теперь он звучит грубей, чем тот же Каварадосси — примерно как «хоть убей» или «больше не пей», и рука выпускает пустой графин. Однако в дверях не священник и не раввин, но эра по кличке fin de siècle. Модно всё чёрное: сорочка, чулки, бельё; когда в результате вы это всё с неё стаскиваете, жильё озаряется светом примерно в тридцать ватт, но с уст вместо радостного «виват!» срывается «виноват». Новые времена! Печальные времена! Вещи в витринах, носящие собственные имена, делятся ими на те, которыми вы в состояньи пользоваться, и те, которые, по собственной темноте, вы приравниваете к мечте человечества (в сущности, от него другого ждать не приходится) о нео- душевлённости холуя и о вообще анонимности. Это, увы, итог размножения, чей исток не брюки и не Восток, но электричество. Век на исходе. Бег времени требует жертвы, развалины. Баальбек его не устраивает; человек тоже. Подай ему чувства, мысли, плюс воспоминания. Таков аппетит и вкус времени. Не тороплюсь, но подаю. Я не трус; я готов быть предметом из прошлого, если таков каприз времени, сверху вниз смотрящего — или через плечо — на свою добычу, на то, что пока ещё шевелится и горячо на ощупь. Я готов, чтоб меня песком занесло и чтоб на меня пешком путешествующий глазком объектива не посмотрел и не исполнился сильных чувств. По мне, движущееся вовне время не стоит внимания. Движущееся назад стóит, или стои́т, как иной фасад, смахивая то на сад, то на партию в шахматы. Век был, в конце концов, неплох. Разве что мертвецов в избытке; но и жильцов, включая автора данных строк, тоже хоть отбавляй, и впрок впору, давая срок, мариновать или сбивать их в сыр в камерной версии чёрных дыр, в космосе; либо — самый мир сфотографировать и размножить — шесть на девять, что исключает лесть — чтоб им после не лезть впопыхах друг на дружку, как штабель дров. Под аккомпанемент авиакатастроф, век кончается; проф. бубнит, тыча пальцем вверх, о слоях земной атмосферы, что объясняет зной, а не как из одной точки попасть туда, где к составу туч примешиваются наши «спаси», «не мучь», «прости», вынуждая луч разменивать его золото на серебро. Но век, собирая своё добро, расценивает как ретро и это. На полюсе лает лайка и реет флаг. На Западе глядят на Восток в кулак, видят забор, барак, в котором царит оживление. Вспугнуты лесом рук, птицы вспархивают и летят на юг, где есть арык, урюк, пальма, тюрбаны, и где-то звучит тамтам. Но, присматриваясь к чужим чертам, ясно, что там и там главное сходство между простым пятном и, скажем, классическим полотном в том, что вы их в одном экземпляре не встретите. Природа, как бард вчера — копирку, как мысль чела — букву, как рой — пчела, искренне ценит принцип массовости, тираж, страшась исключительности, пропаж энергии, лучший страж каковой есть распущенность. Пространство заселено. Трению времени о него вольно усиливаться сколько влезет. Но ваше веко смыкается. Только одни моря невозмутимо синеют, издали говоря то слово «заря», то — «зря». И, услышавши это, хочется бросить рыть землю, сесть на пароход и плыть, и плыть — не с целью открыть остров или растенье, прелесть иных широт, новые организмы, но ровно наоборот; главным образом — рот. Fin de siècle — конец века (франц.). 1989 MCMXCIV Глупое время: и нечего, и не у кого украсть. Легионеры с пустыми руками возвращаются из походов. Сивиллы путают прошлое с будущим, как деревья. И актёры, которым больше не аплодируют, забывают великие реплики. Впрочем, забвенье — мать классики. Когда-нибудь эти годы будут восприниматься как мраморная плита с сетью прожилок — водопровод, маршруты сборщика податей, душные катакомбы, чья-то нитка, ведущая в лабиринт, и т. д. и т. п. — с пучком дрока, торчащим из трещины посередине. А это было эпохой скуки и нищеты, когда нечего было украсть, тем паче купить, ни тем более преподнести в подарок. Цезарь был ни при чём, страдая сильнее прочих от отсутствия роскоши. Нельзя упрекнуть и звёзды, ибо низкая облачность снимает с планет ответственность перед обжитой местностью: отсутствие не влияет на присутствие. Мраморная плита начинается именно с этого, поскольку односторонность — враг перспективы. Возможно, просто у вещей быстрее, чем у людей, пропало желание размножаться. 1994 Postscriptum Как жаль, что тем, чем стало для меня твоё существование, не стало моё существованье для тебя. ...В который раз на старом пустыре я запускаю в проволочный космос свой медный грош, увенчанный гербом, в отчаянной попытке возвеличить момент соединения... Увы, тому, кто не способен заменить собой весь мир, обычно остаётся крутить щербатый телефонный диск, как стол на спиритическом сеансе, покуда призрак не ответит эхом последним воплям зуммера в ночи. 1967 Ritratto di donna Не первой свежести — как и цветы в её руках. В цветах — такое же враньё и та же жажда будущего. Карий глаз смотрит в будущее, где ни ваз, ни разговоров о воде. Один гербарий. Отсюда — складчатость. Сначала — рта, потом — бордовая, с искрой, тафта, как занавес, готовый взвиться и обнаружить механизм ходьбы в заросшем тупике судьбы; смутить провидца. Нога в чулке из мокрого стекла блестит, как будто вплавь пересекла Босфор и требует себе асфальта Европы или же, наоборот — просторов Азии, пустынь, щедрот песков, базальта. Камея в низком декольте. Под ней, камеей, — кружево и сумма дней, не тронутая их светилом, не знающая, что такое — кость, несобираемая в горсть; простор белилам. Что за спиной у ней, опричь ковра с кинжалами? Её вчера. Десятилетья. Мысли о Петрове, о Сидорове, не говоря об Иванове, возмущавших зря пять литров крови. Что перед ней сейчас? Зима. Стамбул. Ухмылки консула. Настырный гул базара в полдень. Минареты класса земля-земля или земля-чалма (иначе — облако). Хурма, сурьма. Другая раса. Плюс эта шляпа типа лопуха в провинции и цвета мха. Болтун с палитрой, кресло. Англичане такие делали перед войной. Амур на столике: всего с одной стрелой в колчане. Накрашенным закрытым ртом лицо кричит, что для него «потом» важнее, чем «теперь», тем паче — «тогда»! Что полотно — стезя попасть туда, куда нельзя попасть иначе. Так боги делали, вселяясь то в растение, то в камень: до возникновенья человека. Это инерция метаморфоз сиеной и краплаком роз глядит с портрета, а не сама она. Она сама состарится, сойдёт с ума, умрёт от дряхлости, под колесом, от пули. Но там, где не нужны тела, она останется какой была тогда в Стамбуле. Ritratto di donna — Женский портрет (ит.). (1992) * * * А. Буров - тракторист - и я, сельскохозяйственный рабочий Бродский, мы сеяли озимые - шесть га. Я созерцал лесистые края и небо с реактивною полоской, и мой сапог касался рычага. Топорщилось зерно под бороной, и двигатель окрестность оглашал. Пилот меж туч закручивал свой почерк. Лицом в поля, к движению спиной, я сеялку собою украшал, припудренный землицею как Моцарт. август - сентябрь 1964 Август Маленькие города, где вам не скажут правду. Да и зачем вам она, ведь всё равно - вчера. Вязы шуршат за окном, поддакивая ландшафту, известному только поезду. Где-то гудит пчела. Сделав себе карьеру из перепутья, витязь сам теперь светофор; плюс, впереди - река, и разница между зеркалом, в которое вы глядитесь, и теми, кто вас не помнит, тоже невелика. Запертые в жару, ставни увиты сплетнею или просто плющом, чтоб не попасть впросак. Загорелый подросток, выбежавший в переднюю, у вас отбирает будущее, стоя в одних трусах. Поэтому долго смеркается. Вечер обычно отлит в форму вокзальной площади, со статуей и т.п., где взгляд, в котором читается "Будь ты проклят", прямо пропорционален отсутствующей толпе. <Январь 1996> Августовские любовники Августовские любовники, августовские любовники проходят с цветами, невидимые зовы парадных их влекут, августовские любовники в красных рубашках с полуоткрытыми ртами мелькают на перекрестках, исчезают в переулках, по площади бегут. Августовские любовники в вечернем воздухе чертят красно-белые линии рубашек, своих цветов, распахнутые окна между черными парадными светят, и они всЈ идут, всЈ бегут на какой-то зов. Вот и вечер жизни, вот и вечер идет сквозь город, вот он красит деревья, зажигает лампу, лакирует авто, в узеньких переулках торопливо звонят соборы, возвращайся назад, выходи на балкон, накинь пальто. Видишь, августовские любовники пробегают внизу с цветами, голубые струи реклам бесконечно стекают с крыш, вот ты смотришь вниз, никогда не меняйся местами, никогда ни с кем, это ты себе говоришь. Вот цветы и цветы, и квартиры с новой любовью, с юной плотью входящей, всходящей на новый круг, отдавая себя с новым криком и с новой кровью, отдавая себя, выпуская цветы из рук. Новый вечер шумит, что никто не вернется, над новой жизнью, что никто не пройдет под балконом твоим к тебе, и не станет к тебе, и не станет, не станет ближе чем к самим себе, чем к своим цветам, чем к самим себе. 1961 Архитектура Архитектура, мать развалин, завидующая облакам, чей пасмурный кочан разварен, по чьим лугам гуляет то бомбардировщик, то — более неуязвим для взоров — соглядатай общих дел — серафим, лишь ты одна, архитектура, избранница, невеста, перл пространства, чья губа не дура, как Тассо пел, безмерную являя храбрость, которую нам не постичь, оправдываешь местность, адрес, рябой кирпич. Ты, в сущности, то, с чем природа не справилась. Зане она не смеет ожидать приплода от валуна, стараясь прекратить исканья, отделаться от суеты. Но будущее — вещь из камня, и это — ты. Ты — вакуума императрица. Гранённостью твоих корост в руке твоей кристалл искрится, идущий в рост стремительнее Эвереста; облёкшись в пирамиду, в куб, так точится идеей места на Хронос зуб. Рождённая в воображеньи, которое переживёшь, ты — следующее движенье, шаг за чертёж естественности, рослых хижин, преследующих свой чердак, — в ту сторону, откуда слышен один тик-так. Вздыхая о своих пенатах в растительных мотивах, etc., ты — более для сверхпернатых существ насест, не столько заигравшись в кукол, как думая, что вознесут, расчётливо раскрыв свой купол, как парашют. Шум Времени, известно, нечем парировать. Но, в свой черёд, нужда его в вещах сильней, чем наоборот: как в обществе или в жилище. Для Времени твой храм, твой хлам родней, как собеседник, тыщи подобных нам. Что может быть красноречивей, чем неодушевлённость? Лишь само небытие, чьей нивой ты мозг пылишь не столько циферблатам, сколько галактике самой, про связь догадываясь и на роль осколка туда просясь. Ты, грубо выражаясь, сыто посматривая на простёртых ниц, просеивая нас сквозь сито жил. единиц, заигрываешь с тем светом, взяв формы у него взаймы, чтоб поняли мы, с чем на этом столкнулись мы. К бесплотному с абстрактным зависть и их к тебе наоборот, твоя, архитектура, завязь, но также плод. И ежели в ионосфере действительно одни нули, твой проигрыш, по крайней мере, конец земли. 1989/1993 Без фонаря В ночи, когда ты смотришь из окна и знаешь, как далЈко до весны, привычным очертаньям валуна не ближе до присутствия сосны. С невидимой улыбкой хитреца сквозь зубы ты продергиваешь нить, чтоб пальцы (или мускулы лица) в своем существованьи убедить. И сердце что-то екает в груди, напуганное страшной тишиной пространства, что чернеет впереди не менее, чем сумрак за спиной. январь - февраль 1965 * * * Бессмертия у смерти не прошу. Испуганный, возлюбленный и нищий, - но с каждым днём я прожитым дышу уверенней и сладостней и чище. Как широко на набережных мне, как холодно и ветрено и вечно, как облака, блестящие в окне, надломленны, легки и быстротечны. И осенью и летом не умру, не всколыхнётся зимняя простынка, взгляни, любовь, как в розовом углу горит меж мной и жизнью паутинка. И что-то, как раздавленный паук, во мне бежит и странно угасает. Но выдохи мои и взмахи рук меж временем и мною повисают. Да. Времени - о собственной судьбе кричу всё громче голосом печальным. Да. Говорю о времени себе, но время мне ответствует молчаньем. Лети в окне и вздрагивай в огне, слетай, слетай на фитилёчек жадный. Свисти, река! Звони, звони по мне, мой Петербург, мой колокол пожарный. Пусть время обо мне молчит. Пускай легко рыдает ветер резкий и над моей могилою еврейской младая жизнь настойчиво кричит. 1961(?) * * * Блестит залив, и ветр несет через ограду воздух влажный. Ночь белая глядит с высот, как в зеркало, в квадрат бумажный. Вдвойне темней, чем он, рука незрима при поспешном взгляде. Но вот слова, как облака, несутся по зеркальной глади. 24 июня 1963 Большая элегия Джону Донну Джон Донн уснул, уснуло все вокруг. Уснули стены, пол, постель, картины, уснули стол, ковры, засовы, крюк, весь гардероб, буфет, свеча, гардины. Уснуло все. Бутыль, стакан, тазы, хлеб, хлебный нож, фарфор, хрусталь, посуда, ночник, белье, шкафы, стекло, часы, ступеньки лестниц, двери. Ночь повсюду. Повсюду ночь: в углах, в глазах, в белье, среди бумаг, в столе, в готовой речи, в ее словах, в дровах, в щипцах, в угле остывшего камина, в каждой вещи. В камзоле, башмаках, в чулках, в тенях, за зеркалом, в кровати, в спинке стула, опять в тазу, в распятьях, в простынях, в метле у входа, в туфлях. Все уснуло. Уснуло все. Окно. И снег в окне. Соседней крыши белый скат. Как скатерть ее конек. И весь квартал во сне, разрезанный оконной рамой насмерть. Уснули арки, стены, окна, все. Булыжники, торцы, решетки, клумбы. Не вспыхнет свет, не скрипнет колесо... Ограды, украшенья, цепи, тумбы. Уснули двери, кольца, ручки, крюк, замки, засовы, их ключи, запоры. Нигде не слышен шепот, шорох, стук. Лишь снег скрипит. Все спит. Рассвет не скоро. Уснули тюрьмы, замки. Спят весы средь рыбной лавки. Спят свиные туши. Дома, задворки. Спят цепные псы. В подвалах кошки спят, торчат их уши. Спят мыши, люди. Лондон крепко спит. Спит парусник в порту. Вода со снегом под кузовом его во сне сипит, сливаясь вдалеке с уснувшим небом. Джон Донн уснул. И море вместе с ним. И берег меловой уснул над морем. Весь остров спит, объятый сном одним. И каждый сад закрыт тройным запором. Спят клены, сосны, грабы, пихты, ель. Спят склоны гор, ручьи на склонах, тропы. Лисицы, волк. Залез медведь в постель. Наносит снег у входов нор сугробы. И птицы спят. Не слышно пенья их. Вороний крик не слышен, ночь, совиный не слышен смех. Простор английский тих. Звезда сверкает. Мышь идет с повинной. Уснуло всЈ. Лежат в своих гробах все мертвецы. Спокойно спят. В кроватях живые спят в морях своих рубах. По одиночке. Крепко. Спят в объятьях. Уснуло всЈ. Спят реки, горы, лес. Спят звери, птицы, мертвый мир, живое. Лишь белый снег летит с ночных небес. Но спят и там, у всех над головою. Спят ангелы. Тревожный мир забыт во сне святыми -- к их стыду святому. Геенна спит и Рай прекрасный спит. Никто не выйдет в этот час из дому. Господь уснул. Земля сейчас чужда. Глаза не видят, слух не внемлет боле. И дьявол спит. И вместе с ним вражда заснула на снегу в английском поле. Спят всадники. Архангел спит с трубой. И кони спят, во сне качаясь плавно. И херувимы все -- одной толпой, обнявшись, спят под сводом церкви Павла. Джон Донн уснул. Уснули, спят стихи. Все образы, все рифмы. Сильных, слабых найти нельзя. Порок, тоска, грехи, равно тихи, лежат в своих силлабах. И каждый стих с другим, как близкий брат, хоть шепчет другу друг: чуть-чуть подвинься. Но каждый так далек от райских врат, так беден, густ, так чист, что в них -- единство. Все строки спят. Спит ямбов строгий свод. Хореи спят, как стражи, слева, справа. И спит виденье в них летейских вод. И крепко спит за ним другое -- слава. Спят беды все. Страданья крепко спят. Пороки спят. Добро со злом обнялось. Пророки спят. Белесый снегопад в пространстве ищет черных пятен малость. Уснуло всЈ. Спят крепко толпы книг. Спят реки слов, покрыты льдом забвенья. Спят речи все, со всею правдой в них. Их цепи спят; чуть-чуть звенят их звенья. Все крепко спят: святые, дьявол, Бог. Их слуги злые. Их друзья. Их дети. И только снег шуршит во тьме дорог. И больше звуков нет на целом свете. Но чу! Ты слышишь -- там, в холодной тьме, там кто-то плачет, кто-то шепчет в страхе. Там кто-то предоставлен всей зиме. И плачет он. Там кто-то есть во мраке. Так тонок голос. Тонок, впрямь игла. А нити нет... И он так одиноко плывет в снегу. Повсюду холод, мгла... Сшивая ночь с рассветом... Так высоко! "Кто ж там рыдает? Ты ли, ангел мой, возврата ждешь, под снегом ждешь, как лета, любви моей?.. Во тьме идешь домой. Не ты ль кричишь во мраке?" -- Нет ответа. "Не вы ль там, херувимы? Грустный хор напомнило мне этих слез звучанье. Не вы ль решились спящий мой собор покинуть вдруг? Не вы ль? Не вы ль?" -- Молчанье. "Не ты ли, Павел? Правда, голос твой уж слишком огрублен суровой речью. Не ты ль поник во тьме седой главой и плачешь там?" -- Но тишь летит навстречу. "Не та ль во тьме прикрыла взор рука, которая повсюду здесь маячит? Не ты ль, Господь? Пусть мысль моя дика, но слишком уж высокий голос плачет". Молчанье. Тишь. -- "Не ты ли, Гавриил, подул в трубу, а кто-то громко лает? Но что ж лишь я один глаза открыл, а всадники своих коней седлают. Все крепко спит. В объятьях крепкой тьмы. А гончие уж мчат с небес толпою. Не ты ли, Гавриил, среди зимы рыдаешь тут, один, впотьмах, с трубою?" "Нет, это я, твоя душа, Джон Донн. Здесь я одна скорблю в небесной выси о том, что создала своим трудом тяжелые, как цепи, чувства, мысли. Ты с этим грузом мог вершить полет среди страстей, среди грехов, и выше. Ты птицей был и видел свой народ повсюду, весь, взлетал над скатом крыши. Ты видел все моря, весь дальний край. И Ад ты зрел -- в себе, а после -- в яви. Ты видел также явно светлый Рай в печальнейшей -- из всех страстей -- оправе. Ты видел: жизнь, она как остров твой. И с Океаном этим ты встречался: со всех сторон лишь тьма, лишь тьма и вой. Ты Бога облетел и вспять помчался. Но этот груз тебя не пустит ввысь, откуда этот мир -- лишь сотня башен да ленты рек, и где, при взгляде вниз, сей страшный суд совсем не страшен. И климат там недвижен, в той стране. Откуда все, как сон больной в истоме. Господь оттуда -- только свет в окне туманной ночью в самом дальнем доме. Поля бывают. Их не пашет плуг. Года не пашет. И века не пашет. Одни леса стоят стеной вокруг, а только дождь в траве огромной пляшет. Тот первый дровосек, чей тощий конь вбежит туда, плутая в страхе чащей, на сосну взлезши, вдруг узрит огонь в своей долине, там, вдали лежащей. Все, все вдали. А здесь неясный край. Спокойный взгляд скользит по дальним крышам. Здесь так светло. Не слышен псиный лай. И колокольный звон совсем не слышен. И он поймет, что все -- вдали. К лесам он лошадь повернет движеньем резким. И тотчас вожжи, сани, ночь, он сам и бедный конь -- все станет сном библейским. Ну, вот я плачу, плачу, нет пути. Вернуться суждено мне в эти камни. Нельзя прийти туда мне во плоти. Лишь мертвой суждено взлететь туда мне. Да, да, одной. Забыв тебя, мой свет, в сырой земле, забыв навек, на муку бесплодного желанья плыть вослед, чтоб сшить своею плотью, сшить разлуку. Но чу! пока я плачем твой ночлег смущаю здесь, -- летит во тьму, не тает, разлуку нашу здесь сшивая, снег, и взад-вперед игла, игла летает. Не я рыдаю -- плачешь ты, Джон Донн. Лежишь один, и спит в шкафах посуда, покуда снег летит на спящий дом, покуда снег летит во тьму оттуда". Подобье птиц, он спит в своем гнезде, свой чистый путь и жажду жизни лучшей раз навсегда доверив той звезде, которая сейчас закрыта тучей. Подобье птиц. Душа его чиста, а светский путь, хотя, должно быть, грешен, естественней вороньего гнезда над серою толпой пустых скворешен. Подобье птиц, и он проснется днем. Сейчас -- лежит под покрывалом белым, покуда сшито снегом, сшито сном пространство меж душой и спящим телом. Уснуло все. Но ждут еще конца два-три стиха и скалят рот щербато, что светская любовь -- лишь долг певца, духовная любовь -- лишь плоть аббата. На чье бы колесо сих вод не лить, оно все тот же хлеб на свете мелет. Ведь если можно с кем-то жизнь делить, то кто же с нами нашу смерть разделит? Дыра в сей ткани. Всяк, кто хочет, рвет. Со всех концов. Уйдет. Вернется снова. Еще рывок! И только небосвод во мраке иногда берет иглу портного. Спи, спи, Джон Донн. Усни, себя не мучь. Кафтан дыряв, дыряв. Висит уныло. Того гляди и выглянет из туч Звезда, что столько лет твой мир хранила. 7 марта 1963 * * * Брожу в редеющем лесу. Промозглость, серость. Уже октябрь. На носу Ваш праздник, Эрос. Опять в Ваш дом набьется рать жрецов искусства "Столицу" жрать и проверять стабильность чувства. Какой простор для укоризн. Со дня ареста приятно чувствовать, что жизнь у нас -- ни с места. Хлебнуть бы что-нибудь вдали за Вашу радость, но расстояния нули, увы, не градус. октябрь - декабрь 1964 В альбом Натальи Скавронской Осень. Оголённость тополей раздвигает коридор аллей в нашем не-именьи. Ставни бьются друг о друга. Туч невпроворот, солнце забуксует. У ворот лужа, как расколотое блюдце. Спинка стула, платьица без плеч. Ни тебя в них больше не облечь, ни сестёр, раздавшихся за лето. Пальцы со следами до-ре-ми. В бельэтаже хлопают дверьми, будто бы палят из пистолета. И моя над бронзовым узлом пятерня, как посуху - веслом. "Запираем" - кличут - "Запираем!" Не рыдай, что будущего нет. Это - тоже в перечне примет места, именуемого Раем. Запрягай же, жизнь моя сестра, в бричку яблонь серую. Пора! По просёлкам, перелескам, гатям, за семь вёрст некрашеных и вод, к станции, туда, где небосвод заколочен досками, покатим. Ну, пошёл же! Шляпу придержи да под хвост не опускай вожжи. Эх, целуйся, сталкивайся лбами! То не в церковь белую к венцу - прямо к света нашего концу, точно в рощу вместе за грибами. Октябрь 1969, Коктебель В горах 1 Голубой саксонский лес Снега битого фарфор. Мир бесцветен, мир белес, точно извести раствор. Ты, в коричневом пальто, я, исчадье распродаж. Ты -- никто, и я -- никто. Вместе мы -- почти пейзаж. 2 Белых склонов тишь да гладь. Стук в долине молотка. Склонность гор к подножью дать может кровли городка. Горный пик, доступный снам, фотопленке, свалке туч. Склонность гор к подножью, к нам, суть изнанка ихних круч. 3 На ночь снятое плато. Трепыханье фитиля. Ты -- никто, и я -- никто: дыма мертвая петля. В туче прячась, бродит Бог, ноготь месяца грызя. Как пейзажу с места вбок, нам с ума сойти нельзя. 4 Голубой саксонский лес. К взгляду в зеркало и вдаль потерявший интерес глаза серого хрусталь. Горный воздух, чье стекло вздох неведомо о чем разбивает, как ракло, углекислым кирпичом. 5 Мы с тобой -- никто, ничто. Эти горы -- наших фраз эхо, выросшее в сто, двести, триста тысяч раз. Снизит речь до хрипоты, уподобить не впервой наши ребра и хребты ихней ломаной кривой. 6 Чем объятие плотней, тем пространства сзади -- гор, склонов, складок, простыней -- больше, времени в укор. Но и маятника шаг вне пространства завести тоже в силах, как большак, дальше мяса на кости. 7 Голубой саксонский лес. Мир зазубрен, ощутив, что материи в обрез. Это -- местный лейтмотив. Дальше -- только кислород: в тело вхожая кутья через ноздри, через рот. Вкус и цвет -- небытия. 8 Чем мы дышим -- то мы есть, что мы топчем -- в том нам гнить. Данный вид суть, в нашу честь, их отказ соединить. Это -- край земли. Конец геологии; предел. Место точно под венец в воздух вытолкнутых тел. 9 В этом смысле мы -- чета, в вышних слаженный союз. Ниже -- явно ни черта. Я взглянуть туда боюсь. Крепче в локоть мне вцепись, побеждая страстью власть тяготенья -- шанса, ввысь заглядевшись, вниз упасть. 10 Голубой саксонский лес. Мир, следящий зорче птиц -- Гулливер и Геркулес -- за ужимками частиц. Сумма двух распадов, мы можем дать взамен числа абажур без бахромы, стук по комнате мосла. 11 "Тук-тук-тук" стучит нога на ходу в сосновый пол. Горы прячут, как снега, в цвете собственный глагол. Чем хорош отвесный склон, что, раздевшись догола, все же -- неодушевлен; то же самое -- скала. 12 В этом мире страшных форм наше дело -- сторона. Мы для них -- подножный корм, многоточье, два зерна. Чья невзрачность, в свой черед, лучше мышцы и костей нас удерживает от двух взаимных пропастей. 13 Голубой саксонский лес. Близость зрения к лицу. Гладь щеки -- противовес клеток ихнему концу. Взгляд, прикованный к чертам, освещенным и в тени, -- продолженье клеток там, где кончаются они. 14 Не любви, но смысла скул, дуг надбровных, звука "ах" добиваются -- сквозь гул крови собственной -- в горах. Против них, что я, что ты, оба будучи черны, ихним снегом на черты наших лиц обречены. 15 Нас других не будет! Ни здесь, ни там, где все равны. Оттого-то наши дни в этом месте сочтены. Чем отчетливей в упор профиль, пористость, анфас, тем естественней отбор напрочь времени у нас. 16 Голубой саксонский лес. Грез базальтовых родня. Мир без будущего, без -- проще -- завтрашнего дня. Мы с тобой никто, ничто. Сумма лиц, мое с твоим, очерк чей и через сто тысяч лет неповторим. 17 Нас других не будет! Ночь, струйка дыма над трубой. Утром нам отсюда прочь, вниз, с закушенной губой. Сумма двух распадов, с двух жизней сдача -- я и ты. Миллиарды снежных мух не спасут от нищеты. 18 Нам цена -- базарный грош! Козырная двойка треф! Я умру, и ты умрешь. В нас течет одна пся крев. Кто на этот грош, как тать, точит зуб из-за угла? Сон, разжав нас, может дать только решку и орла. 19 Голубой саксонский лес. Наста лунного наждак. Неподвижности прогресс, то есть -- ходиков тик-так. Снятой комнаты квадрат. Покрывало из холста. Геометрия утрат, как безумие, проста. 20 То не ангел пролетел, прошептавши: "виноват". То не бдение двух тел. То две лампы в тыщу ватт ночью, мира на краю, раскаляясь добела -- жизнь моя на жизнь твою насмотреться не могла. 21 Сохрани на черный день, каждой свойственный судьбе, этих мыслей дребедень обо мне и о себе. Вычесть временное из постоянного нельзя, как обвалом верх и низ перепутать не грозя. 1984 В горчичном лесу Гулко дятел стучит по пустым деревам, не стремясь достучаться. Дождь и снег, пробивающий дым, заплетаясь, шумят средь участка. Кто-то, вниз опустивши лицо, от калитки, все пуще и злее от желанья взбежать на крыльцо, семенит по размякшей аллее. Ключ вползает, как нитка в ушко. Дом молчит, но нажатие пальца, от себя уводя далеко, прижимает к нему постояльца. И смолкает усилье в руке, ставши тем, что из мозга не вычесть, в этом кольцеобразном стежке над замочною скважиной высясь. Дом заполнен безумьем, чья нить из того безопасного рода, что позволит и печь затопить, и постель застелить до прихода -- нежеланных гостей, и на крюк дверь закрыть, привалить к ней поленья, хоть и зная: не ходит вокруг, но давно уж внутри -- исступленье. Все растет изнутри, в тишине, прерываемой изредка печью. Расползается страх по спине, проникая на грудь по предплечью; и на горле смыкая кольцо, возрастая до внятности гула, пеленой защищает лицо от сочувствия лампы и стула. Там, за "шторой", должно быть, сквозь сон, сосны мечутся с треском и воем, исхитряясь попасть в унисон придыханью своим разнобоем. Все сгибается, бьется, кричит; но меж ними достаточно внятно -- в этих "ребрах" -- их сердце стучит, черно-красное в образе дятла. Это все -- эта пища уму: "дятел бьется и ребра не гнутся", перифраза из них -- никому не мешало совсем задохнуться. Дом бы должен, как хлеб на дрожжах, вверх расти, заостряя обитель, повторяя во всех этажах, что безумие -- лучший строитель. Продержись -- все притихнет и так. Двадцать сосен на месте кошмара. Из земли вырастает -- чердак, уменьшается втрое опара. Так что вдруг от виденья куста из окна -- темных мыслей круженье, словно мяч от "сухого листа", изменяет внезапно движенье. Колка дров, подметанье полов, топка печи, стекла вытиранье, выметанье бумаг из углов, разрешенная стирка, старанье. Разрешенная топка печей и приборка постели и сора -- переносишь на время ночей, если долго живешь без надзора. Заостря-заостряется дом. Ставни заперты, что в них стучаться. Дверь на ключ -- предваряя содом: в предвкушеньи березы участка, -- обнажаясь быстрей, чем велит время года, зовя на подмогу каждый куст, что от взора сокрыт, -- подступают все ближе к порогу. Колка дров, подметанье полов, нахожденье того, что оставил на столах, повторенье без слов, запиранье повторное ставень. Чистка печи от пепла... зола... Оттиранье кастрюль, чтоб блестели. Возвращенье размеров стола. Топка печи, заправка постели. 1963 * * * В деревне Бог живет не по углам, как думают насмешники, а всюду. Он освящает кровлю и посуду и честно двери делит пополам. В деревне он -- в избытке. В чугуне он варит по субботам чечевицу, приплясывает сонно на огне, подмигивает мне, как очевидцу. Он изгороди ставит. Выдает девицу за лесничего. И в шутку устраивает вечный недолет объездчику, стреляющему в утку. Возможность же все это наблюдать, к осеннему прислушиваясь свисту, единственная, в общем, благодать, доступная в деревне атеисту. * * * В деревне никто не сходит с ума. По темным полям здесь приходит труд. Вдоль круглых деревьев стоят дома, в которых живут, рожают и мрут. В деревне крепче сожми виски. В каждой деревне растет трава. В этой деревне сквозь шум реки на круглых деревьях шумит листва. Господи, Господи, в деревне светло, и все, что с ума человека свело, к нему обратится теперь на ты. Смотри, у деревьев блестят цветы (к былому мосты), но ведь здесь паром, как блещет в твоем мозгу велодром, умолкшей музыки ровный треск и прямо в зубы кричит, кричит. Из мертвой чаши глотает трек, к лицу поднося деревянный щит. В деревне никто не сходит с ума. С белой часовни на склоне холма, с белой часовни, аляповат и суров, смотрит в поля Иоанн Богослов. Спускаясь в деревню, посмотришь вниз -- пылит почтальон-велосипедист, а ниже шумит река, паром чернеет издалека, на поезд успеешь наверняка. А ты не уедешь, здесь денег нет в такую жизнь покупать билет. На всю деревню четыре письма. В деревне никто не сходит с ума. В пальто у реки посмотри на цветы, капли дождя заденут лицо, падают на воду капли воды и расходятся, как колесо. 1961 * * * В деревне, затерявшейся в лесах, таращусь на просветы в небесах -- когда же загорятся Ваши окна в небесных (москворецких) корпусах. А южный ветр, что облака несет с холодных, нетемнеющих высот, того гляди, далекой Вашей Музы аукающий голос донесет. И здесь, в лесу, на явном рубеже минувшего с грядущим, на меже меж Голосом и Эхом -- все же внятно я отзовусь -- как некогда уже, не слыша очевидных голосов, откликнулся я все ж на некий зов. И вот теперь туда бреду безмолвно среди людей, средь рек, среди лесов. В замерзшем песке Трехцветных птичек голоса, -- хотя с нагих ветвей глядит зима во все глаза, хотя земля светлей холмов небесных, в чьих кустах совсем ни звука нет, -- слышны отчетливей, чем страх ревизии примет. На волнах пляшет акробат, сбивая мель с пути. Все трубы зимние трубят, но флейты не найти. И гребень падает, бежит; сраженный красотой, кустарник сучьями шуршит, а нужен козодой. Вот так и слышишь пенье птиц, когда трещит мороз, не видя их упрямых лиц. Кого, кого? (Вопрос.) Не видя глаз, в которых власть любви должна прочесть не жажду, нет, но страсть, но страсть остаться мерзнуть здесь. декабрь 1963 В кафе Под раскидистым вязом, шепчущим «че-ше-ще», превращая эту кофейню в нигде, в вообще место — как всякое дерево, будь то вяз или ольха — ибо зелень переживает вас, я, иначе — никто, всечеловек, один из, подсохший мазок в одной из живых картин, которые пишет время, макая кисть за неимением лучшей палитры в жисть, сижу, шелестя газетой, раздумывая, с какой натуры всё это списано? чей покой, безымянность, безадресность, форму небытия мы повторяем в летних сумерках — вяз и я? (1988) * * * В одиночке желание спать исступленье смиряет кругами, потому что нельзя исчерпать даже это пространство шагами. Заключенный, приникший к окну, отражение сам и примета плоти той, что уходит ко дну, поднимая волну Архимеда. Тюрьмы строят на месте пустом. Но отборные свойства натуры вытесняются телом с трудом лишь в объем гробовой кубатуры. 16 февраля 1964 В озёрном краю В те времена в стране зубных врачей, чьи дочери выписывают вещи из Лондона, чьи стиснутые клещи вздымают вверх на знамени ничей Зуб Мудрости, я, прячущий во рту развалины почище Парфенона, шпион, лазутчик, пятая колонна гнилой провинции — в быту профессор красноречия — я жил в колледже возле Главного из Пресных озёр, куда из недорослей местных был призван для вытягиванья жил. Всё то, что я писал в те времена, сводилось неизбежно к многоточью. Я падал, не расстёгиваясь, на постель свою. И ежели я ночью отыскивал звезду на потолке, она, согласно правилам сгоранья, сбегала на подушку по щеке быстрей, чем я загадывал желанье. 1972, Анн Арбор, Мичиган В окрестностях Атлантиды Все эти годы мимо текла река, как морщины в поисках старика. Но народ, не умевший считать до ста, от неё хоронился верстой моста. Порой наводненье, порой толпа, то есть что-то, что трудно стереть со лба, заливали асфальт, но возвращались вспять, когда ветер стихал и хотелось спать. Ещё были зимы, одна лютей другой, и привычка плодить детей, сводивших (как зеркалом — платяной шкаф) две жизни к своей одной, и вообще экономить. Но как ни гни пальцы руки, проходили дни. В дело пошли двоеточья с ё, зане их труднее стереть. Но всё было впустую. Теперь ослабь цепочку — и в комнату хлынет рябь, поглотившая оптом жильцов, жилиц Атлантиды, решившей начаться с лиц. Февраль 1993 В Паланге Коньяк в графине - цвета янтаря, что, в общем, для Литвы симптоматично. Коньяк вас превращает в бунтаря. Что не практично. Да, но романтично. Он сильно обрубает якоря всему, что неподвижно и статично. Конец сезона. Столики вверх дном. Ликуют белки, шишками насытясь. Храпит в буфете русский агроном, как свыкшийся с распутицею витязь. Фонтан журчит, и где-то за окном милуются Юрате и Каститис. Пустые пляжи чайками живут. На солнце сохнут пёстрые кабины. За дюнами транзисторы ревут и кашляют курляндские камины. Каштаны в лужах сморщенных плывут почти как гальванические мины. К чему вся метрополия глуха, то в дюжине провинций переняли. Поёт апостол рачьего стиха в своём невразумительном журнале. И слепок первородного греха свой образ тиражирует в канале. Страна, эпоха - плюнь и разотри! На волнах пляшет пограничный катер. Когда часы показывают "три", слышны, хоть заплыви за дебаркадер, колокола костёла. А внутри на муки Сына смотрит Богоматерь. И если жить той жизнью, где пути действительно расходятся, где фланги, бесстыдно обнажаясь до кости, заводят разговор о бумеранге, то в мире места лучше не найти осенней, всеми брошенной Паланги. Ни русских, ни евреев. Через весь огромный пляж двухлетний археолог, ушедший в свою собственную спесь, бредёт, зажав фаянсовый осколок. И если сердце разорвётся здесь, то по-литовски писанный некролог не превзойдёт наклейки с коробка, где брякают оставшиеся спички. И солнце, наподобье колобка, зайдёт, на удивление синичке на миг за кучевые облака для траура, а может, по привычке. Лишь море будет рокотать, скорбя безлично - как бывает у артистов. Паланга будет, кашляя, сопя, прислушиваться к ветру, что неистов, и молча пропускать через себя республиканских велосипедистов. Осень 1967 В письме на юг Г. Гинзбургу-Воскову Ты уехал на юг, а здесь настали теплые дни, нагревается мост, ровно плещет вода, пыль витает, я теперь прохожу в переулке, все в тени, все в тени, все в тени, и вблизи надо мной твой пустой самолет пролетает. Господи, я говорю, помоги, помоги ему, я дурной человек, но ты помоги, я пойду, я пойду прощусь, Господи, я боюсь за него, нужно помочь, я ладонь подниму, самолет летит, Господи, помоги, я боюсь. Так боюсь за себя. Настали теплые дни, так тепло, пригородные пляжи, желтые паруса посреди залива, теплый лязг трамваев, воздух в листьях, на той стороне светло, я прохожу в тени, вижу воду, почти счастливый. Из распахнутых окон телефоны звенят, и квартиры шумят, и деревья листвой полны, солнце светит в дали, солнце светит в горах -- над ним, в этом городе вновь настали теплые дни. Помоги мне не быть, помоги мне не быть здесь одним. Пробегай, пробегай, ты любовник, и здесь тебя ждут, вдоль решеток канала пробегай, задевая рукой гранит, ровно плещет вода, на балконах цветы цветут, вот горячей листвой над каналом каштан шумит. С каждым днем за спиной все плотней закрываются окна оставленных лет, кто-то смотрит вослед -- за стеклом, все глядит холодней, впереди, кроме улиц твоих, никого, ничего уже нет, как поверить, что ты проживешь еще столько же дней. Потому-то все чаще, все чаще ты смотришь назад, значит, жизнь -- только утренний свет, только сердца уверенный стук; только горы стоят, только горы стоят в твоих белых глазах, это страшно узнать -- никогда не вернешься на Юг. Прощайте, горы. Что я прожил, что помню, что знаю на час, никогда не узнаю, но если приходит, приходит пора уходить, никогда не забуду, и вы не забудьте, что сверху я видел вас, а теперь здесь другой, я уже не вернусь, постарайтесь простить. Горы, горы мои. Навсегда белый свет, белый снег, белый свет, до последнего часа в душе, в ходе мертвых имен, вечных белых вершин над долинами минувших лет, словно тысячи рек на свиданьи у вечных времен. Словно тысячи рек умолкают на миг, умолкают на миг, на мгновение вдруг, я запомню себя, там, в горах, посреди ослепительных стен, там, внизу, человек, это я говорю в моих письмах на Юг: добрый день, моя смерть, добрый день, добрый день, добрый день. июнь 1961 В разгар холодной войны Кто там сидит у окна на зелёном стуле? Платье его в беспорядке и в мыслях — сажа. В глазах цвета бесцельной пули — готовность к любой перемене в судьбе пейзажа. Всюду — жертвы барометра. Не дожидаясь залпа, царства рушатся сами; красное на исходе. Мы все теперь за границей, и если завтра война, я куплю бескозырку, чтоб не служить в пехоте. Мы знаем, что мы на севере. Зáполночь гроздь рябины озаряет наличник осиротевшей дачи. И пусть вы — трижды Гирей, но лицо рабыни, взявшись её покрыть, не разглядеть иначе. И постоянно накрапывает, точно природа мозгу хочет что-то сообщить; но, чтоб не портить крови, шепчет на местном наречьи. А ежели это — Морзе, кто его расшифрует, если не шифер кровли? 1994 В распутицу Дорогу развезло как реку. Я погрузил весло в телегу, спасательный овал намаслив на всякий случай. Стал запаслив. Дорога как река, зараза. Мережей рыбака -- тень вяза. Коню не до ухи под носом. Тем более, хи-хи, колесам. Не то, чтобы весна, но вроде. Разброд и кривизна. В разброде деревни -- все подряд хромая. Лишь полный скуки взгляд -- прямая. Кустарники скребут по борту. Спасательный хомут -- на морду. Над яблоней моей, над серой, восьмерка журавлей -- на Север. Воззри сюда, о друг -- потомок: во всеоружьи дуг, постромок, и двадцати пяти от роду, пою на полпути в природу. весна 1964 В семейный альбом Не мы ли здесь, о посмотри, вон там, окружены песком -- по обе стороны скамьи, застыв, на берегу морском. ___ Все чудится, что рядом ты. Все вижу сквозь ненастный вой вливающийся в цвет воды колеблющийся локон твой. ___ Как скрученные кем-то в жгут полотна простыней ночных, и тучи и валы бегут, но разные пути у них. ___ Пуст берег, этот край земной, где каждый деревянный дом маячит за твоей спиной, как лодка, что стоит вверх дном. ___ И вот уже как будто страх: не верится, что дом прирос! Но, двери распахнув, рыбак мешает повторить вопрос. ___ А ветер все свистит, крутя столь жаждущих простых границ, в сей бредень (или в сеть) дождя попавшихся прибрежных птиц, ___ Не видно им со стороны -- как спинкою своей скамья твердит, что мы равны, равны, что, может быть, и мы семья. ___ Лишь нам здесь -- ни сейчас, ни впредь, уставившись в пустой песок, знак тождества не разглядеть, сколоченный из двух досок. зима 1963 В следующий век Постепенно действительность превращается в недействительность. Ты прочтёшь эти буквы, оставшиеся от пера, и ещё упрекнёшь, как муравья - кора за его медлительность. Помни, что люди съезжают с квартиры только когда возник повод: квартплата подпрыгнула, подпали под сокращение; просто будущему требуется помещение без них. С другой стороны, взять созвездия. Как выразился бы судья, поскольку для них скорость света - бедствие, присутствие их суть отсутствие, и бытие - лишь следствие небытия. Так, с годами, улики становятся важней преступленья, дни - интересней, чем жизнь; так знаками препинания заменяется голос. Хотя от тебя не дождёшься ни телескопа, ни воспоминания. 1994 * * * В твоих часах не только ход, но тишь. Притом их путь лишен подобья круга. Так в ходиках: не только кот, но мышь; они живут, должно быть, друг для друга. Дрожат, скребутся, путаются в днях. Но их возня, грызня и неизбывность почти что незаметна в деревнях, где вообще в домах роится живность. Там каждый час стирается в уме, и лет былых бесплотные фигуры теряются -- особенно к зиме, когда в сенях толпятся козы, овцы, куры. 1963 * * * В темноте у окна, на краю темноты полоса полотна задевает цветы. И, как моль, из угла устремляется к ней взгляд, острей, чем игла, хлорофилла сильней. Оба вздрогнут -- но пусть: став движеньем одним, не угроза, а грусть устремляется к ним, и от пут забытья шорох век возвратит: далеко до шитья и до роста в кредит. Страсть -- всегда впереди, где пространство мельчит. Сзади прялкой в груди Ариадна стучит. И в дыру от иглы, притупив острие, льются речки из мглы, проглотившей ее. Засвети же свечу или в лампочке свет. Темнота по плечу тем, в ком памяти нет, кто, к минувшему глух и к грядущему прост, устремляет свой дух в преждевременный рост. Как земля, как вода под небесною мглой, в каждом чувстве всегда сила жизни с иглой. И, невольным объят страхом, вздрогнет, как мышь, тот, в кого ты свой взгляд из угла устремишь. Засвети же свечу на краю темноты. Я увидеть хочу то, что чувствуешь ты в этом доме ночном, где скрывает окно, словно скатерть с пятном темноты, полотно. Ставь на скатерть стакан, чтоб он вдруг не упал, чтоб сквозь стол-истукан, словно соль, проступал, незаметный в окно, ослепительный Путь -- будто льется вино и вздымается грудь. Ветер, ветер пришел, шелестит у окна. Укрывается ствол за квадрат полотна. И трепещут цветы у него позади на краю темноты, словно сердце в груди. Натуральная тьма наступает опять, как движенье ума от метафоры вспять, и сиянье звезды на латуни осей глушит звуки езды по дистанции всей. 1961 * * * "Был черный небосвод светлей тех ног, и слиться с темнотою он не мог". В тот вечер возле нашего огня увидели мы черного коня. Не помню я чернее ничего. Как уголь были ноги у него. Он черен был, как ночь, как пустота. Он черен был от гривы до хвоста. Но черной по-другому уж была спина его, не знавшая седла. Недвижно он стоял. Казалось, спит. Пугала чернота его копыт. Он черен был, не чувствовал теней. Так черен, что не делался темней. Так черен, как полуночная мгла. Так черен, как внутри себя игла. Так черен, как деревья впереди, как место между ребрами в груди. Как ямка под землею, где зерно. Я думаю: внутри у нас черно. Но все-таки чернел он на глазах! Была всего лишь полночь на часах. Он к нам не приближался ни на шаг. В паху его царил бездонный мрак. Спина его была уж не видна. Не оставалось светлого пятна. Глаза его белели, как щелчок. Еще страшнее был его зрачок. Как будто был он чей-то негатив. Зачем же он, свой бег остановив, меж нами оставался до утра? Зачем не отходил он от костра? Зачем он черным воздухом дышал? Зачем во тьме он сучьями шуршал? Зачем струил он черный свет из глаз? Он всадника искал себе средь нас. 28 июня 1962 * * * В феврале далеко до весны, ибо там, у него на пределе, бродит поле такой белизны, что темнеет в глазах у метели. И дрожат от ударов дома, и трепещут, как роща нагая, над которой бушует зима, белизной седину настигая. * * * Л.К. В этой маленькой комнате всё по-старому: аквариум с рыбкою — всё убранство. И рыбка плавает, глядя в сторону, чтоб увеличить себе пространство. С тех пор, как ты навсегда уехала, похолодало, и чай не сладок. Сделавшись мраморным, место около в сумерках сходит с ума от складок. Колесо и каблук оставляют в покое улицу, горделивый платан не меняет позы. Две половинки карманной луковицы после восьми могут вызвать слёзы. Часто чудится Греция: некая роща, некая охотница в тунике. Впрочем, чаще нагая преследует четвероногое красное дерево в спальной чаще. Между квадратом окна и портретом прадеда даже нежный сквозняк выберет занавеску. И если случается вспомнить правило, то с опозданием и не к месту. В качку, увы, не устоять на палубе. Бурю, увы, не срисовать с натуры. В городах только дрозды и голуби верят в идею архитектуры. Несомненно, всё это скоро кончится — быстро и, видимо, некрасиво. Мозг — точно айсберг с потёкшим контуром, сильно увлёкшийся Куросиво. <1987> Вальсок Проснулся я, и нет руки, а было пальцев пять. В моих глазах пошли круги, и я заснул опять. Проснулся я, и нет второй. Опасно долго спать. Но Бог шепнул: глаза закрой, и я заснул опять. Проснулся я, и нету ног, бежит на грудь слеза. Проснулся я: несут венок, и я закрыл глаза. Проснулся я, а я исчез, совсем исчез -- и вот в свою постель смотрю с небес: лежит один живот. Проснулся я, а я -- в раю, при мне -- душа одна. И я из тучки вниз смотрю, а там давно война. 1960 * * * Вдоль темно-желтых квартир на неизвестный простор в какой-то сумрачный мир ведет меня коридор. И рукав моего пальто немного в его грязи. Теперь я вижу лишь то, что от меня вблизи. Еще в зеркалах живет мой неопрятный вид. Страшное слово "вперед" губы мои кривит. Скопище, сонм теней спускается на тормозах. Только всего сильней электрический свет в глазах. Словно среди тишины вдруг заглушает крик власти теней спины залитый светом лик, словно в затылке -- лед и пламень во лбу горящ, и тела всего -- перед много превосходящ. Коридор, мой коридор, закадычный в ранге владык; залитый светом взор, залитый тьмой кадык. Запертый от гостей, с вечным простясь пером, в роще своих страстей я иду с топором. Так как еще горит здесь предо мною свет, взгляд мой еще парит, минует еще паркет, по жилам еще бежит темно-желтая кровь, и сердце мое дрожит возле охапки дров. Так, как в конце весны звуками полон лес, -- в мире конструкций сны прежний теряют вес. Так, впредь былого дыша, я пред Тобой, Господь, видимо, весь душа, да вполовину плоть. Словно летом в тени и у любви в конце, словно в лучшие дни, пот на моем лице. Так посреди белья и у дров на виду старый и новый я, Боже, смотри, иду. Серый на горле шарф, сзади зеркальный шкаф, что-то звенит в ушах, в страшной грязи рукав, вешалки смотрят вслед, лампочки светят вдоль. И если погаснет свет, зажжет свой фонарик боль. 1962-1963 Вертумн Памяти Джанни Буттафавы I Я встретил тебя впервые в чужих для тебя широтах. Нога твоя там не ступала; но слава твоя достигла мест, где плоды обычно делаются из глины. По колено в снегу, ты возвышался, белый, больше того — нагой, в компании одноногих, тоже голых деревьев, в качестве специалиста по низким температурам. «Римское божество» — гласила выцветшая табличка, и для меня ты был богом, поскольку ты знал о прошлом больше, нежели я (будущее меня в те годы мало интересовало). С другой стороны, кудрявый и толстощёкий, ты казался ровесником. И хотя ты не понимал ни слова на местном наречьи, мы как-то разговорились. Болтал поначалу я; что-то насчёт Помоны, петляющих наших рек, капризной погоды, денег, отсутствия овощей, чехарды с временами года — насчёт вещей, я думал, тебе доступных если не по существу, то по общему тону жалобы. Мало-помалу (жалоба — универсальный праязык; вначале, наверно, было «ой» или «ай») ты принялся отзываться: щуриться, морщить лоб; нижняя часть лица как бы оттаяла, и губы зашевелились. «Вертумн», наконец ты выдавил. «Меня зовут Вертумном». II Это был зимний, серый, вернее — бесцветный день. Конечности, плечи, торс, по мере того как мы переходили от темы к теме, медленно розовели и покрывались тканью: шляпа, рубашка, брюки, пиджак, пальто тёмно-зелёного цвета, туфли от Баленсиаги. Снаружи тоже теплело, и ты порой, замерев, вслушивался с напряжением в шелест парка, переворачивая изредка клейкий лист в поисках точного слова, точного выраженья. Во всяком случае, если не ошибаюсь, к моменту, когда я, изрядно воодушевившись, витийствовал об истории, войнах, неурожае, скверном правительстве, уже отцвела сирень, и ты сидел на скамейке, издали напоминая обычного гражданина, измученного государством; температура твоя была тридцать шесть и шесть. «Пойдём», — произнёс ты, тронув меня за локоть. «Пойдём; покажу тебе местность, где я родился и вырос». III Дорога туда, естественно, лежала сквозь облака, напоминавшие цветом то гипс, то мрамор настолько, что мне показалось, что ты имел в виду именно это: размытые очертанья, хаос, развалины мира. Но это бы означало будущее — в то время, как ты уже существовал. Чуть позже, в пустой кофейне в добела раскалённом солнцем дремлющем городке, где кто-то, выдумав арку, был не в силах остановиться, я понял, что заблуждаюсь, услышав твою беседу с местной старухой. Язык оказался смесью вечно-зелёного шелеста с лепетом вечно-синих волн — и настолько стремительным, что в течение разговора ты несколько раз превратился у меня на глазах в неё. «Кто она?» я спросил после, когда мы вышли. «Она?» ты пожал плечами. «Никто. Для тебя — богиня». IV Сделалось чуть прохладней. Навстречу нам стали часто попадаться прохожие. Некоторые кивали, другие смотрели в сторону, и виден был только профиль. Все они были, однако, темноволосы. У каждого за спиной — безупречная перспектива, не исключая детей. Что касается стариков, у них она как бы скручивалась — как раковина у улитки. Действительно, прошлого всюду было гораздо больше, чем настоящего. Больше тысячелетий, чем гладких автомобилей. Люди и изваянья, по мере их приближенья и удаленья, не увеличивались и не уменьшались, давая понять, что они — постоянные величины. Странно тебя было видеть в естественной обстановке; но менее странным был факт, что меня почти все понимали. Дело, наверно, было в идеальной акустике, связанной с архитектурой, либо — в твоём вмешательстве; в склонности вообще абсолютного слуха к нечленораздельным звукам. V «Не удивляйся: моя специальность — метаморфозы. На кого я взгляну — становятся тотчас мною. Тебе это на руку. Всё-таки за границей». VI Четверть века спустя, я слышу, Вертумн, твой голос, произносящий эти слова, и чувствую на себе пристальный взгляд твоих серых, странных для южанина глаз. На заднем плане — пальмы, точно всклокоченные трамонтаной китайские иероглифы, и кипарисы, как египетские обелиски. Полдень; дряхлая балюстрада; и заляпанный солнцем Ломбардии смертный облик божества! временный для божества, но для меня — единственный. С залысинами, с усами скорее à la Мопассан, чем Ницше, с сильно раздавшимся — для вящего камуфляжа — торсом. С другой стороны, не мне хвастать диаметром, прикидываться Сатурном, кокетничать с телескопом. Ничто не проходит даром, время — особенно. Наши кольца — кольца деревьев с их перспективой пня, скорее нежели сельского хоровода или объятья. Коснуться тебя — коснуться астрономической суммы клеток, цена которой всегда — судьба, но которой лишь нежность пропорциональна. VII И я водворился в мире, в котором твой жест и слово были непререкаемы. Мимикрия, подражанье расценивались как лояльность. Я овладел искусством сливаться с ландшафтом, как с мебелью или шторой (что сказалось с годами на качестве гардероба). С уст моих в разговоре стало порой срываться личное местоимение множественного числа, и в пальцах проснулась живость боярышника в ограде. Также я бросил оглядываться. Заслышав сзади топот, теперь я не вздрагиваю. Лопатками, как сквозняк, я чувствую, что и за моей спиною теперь тоже тянется улица, заросшая колоннадой, что в дальнем её конце тоже синеют волны Адриатики. Сумма их, безусловно, твой подарок, Вертумн. Если угодно — сдача, мелочь, которой щедрая бесконечность порой осыпает временное. Отчасти — из суеверья, отчасти, наверно, поскольку оно одно — временное — и способно на ощущенье счастья. VIII «В этом смысле таким, как я, — ты ухмылялся, — от вашего брата польза». IX С годами мне стало казаться, что радость жизни сделалась для тебя как бы второй натурой. Я даже начал прикидывать, так ли уж безопасна радость для божества? не вечностью ли божество в итоге расплачивается за радость жизни? Ты только отмахивался. Но никто, никто, мой Вертумн, так не радовался прозрачной струе, кирпичу базилики, иглам пиний, цепкости почерка. Больше, чем мы! гораздо больше. Мне даже казалось, будто ты заразился нашей всеядностью. Действительно: вид с балкона на просторную площадь, дребезг колоколов, обтекаемость рыбы, рваное колоратуро видимой только в профиль птицы, перерастающие в овацию аплодисменты лавра, шелест банкнот — оценить могут только те, кто помнит, что завтра, в лучшем случае — послезавтра всё это кончится. Возможно, как раз у них бессмертные учатся радости, способности улыбаться. (Ведь бессмертным чужды подобные опасенья.) В этом смысле тебе от нашего брата польза. X Никто никогда не знал, как ты проводишь ночи. Это не так уж странно, если учесть твоё происхождение. Как-то за полночь, в центре мира, я встретил тебя в компании тусклых звёзд, и ты подмигнул мне. Скрытность? но космос вовсе не скрытность. Наоборот: в космосе видно всё невооружённым глазом, и спят там без одеяла. Накал нормальной звезды таков, что, охлаждаясь, горазд породить алфавит, растительность, форму времени; просто нас с нашим прошлым, будущим, настоящим и так далее. Мы — всего лишь градусники, братья и сёстры льда, а не Бетельгейзе. Ты сделан был из тепла и оттого — повсеместен. Трудно себе представить тебя в какой-то отдельной, даже блестящей, точке. Отсюда — твоя незримость. Боги не оставляют пятен на простыне, не говоря — потомства, довольствуясь рукотворным сходством в каменной нише или в конце аллеи, будучи счастливы в меньшинстве. XI Айсберг вплывает в тропики. Выдохнув дым, верблюд рекламирует где-то на севере бетонную пирамиду. Ты тоже, увы, навострился пренебрегать своими прямыми обязанностями. Четыре времени года всё больше смахивают друг на друга, смешиваясь, точно в выцветшем портмоне заядлого путешественника франки, лиры, марки, кроны, фунты, рубли. Газеты бормочут «эффект теплицы» и «общий рынок», но кости ломит что дома, что в койке за рубежом. Глядишь, разрушается даже бежавшая минным полем годами предшественница шалопая Кристо. В итоге — птицы не улетают вовремя в Африку, типы вроде меня реже и реже возвращаются восвояси, квартплата резко подскакивает. Мало того, что нужно жить, ежемесячно надо ещё и платить за это. «Чем банальнее климат», как ты заметил, «тем будущее быстрей становится настоящим». XII Жарким июльским утром температура тела падает, чтоб достичь нуля. Горизонтальная масса в морге выглядит как сырьё садовой скульптуры. Начиная с разрыва сердца и кончая окаменелостью. В этот раз слова не подействуют: мой язык для тебя уже больше не иностранный, чтобы прислушиваться. И нельзя вступить в то же облако дважды. Даже если ты бог. Тем более, если нет. XIII Зимой глобус мысленно сплющивается. Широты наползают, особенно в сумерках, друг на друга. Альпы им не препятствуют. Пахнет оледененьем. Пахнет, я бы добавил, неолитом и палеолитом. В просторечии — будущим. Ибо оледененье есть категория будущего, которое есть пора, когда больше уже никого не любишь, даже себя. Когда надеваешь вещи на себя без расчёта всё это внезапно скинуть в чьей-нибудь комнате, и когда не можешь выйти из дому в одной голубой рубашке, не говоря — нагим. Я многому научился у тебя, но не этому. В определённом смысле, в будущем нет никого; в определённом смысле, в будущем нам никто не дорог. Конечно, там всюду маячат морены и сталактиты, точно с потёкшим контуром лувры и небоскрёбы. Конечно, там кто-то движется: мамонты или жуки- мутанты из алюминия, некоторые — на лыжах. Но ты был богом субтропиков с правом надзора над смешанным лесом и чернозёмной зоной — над этой родиной прошлого. В будущем его нет, и там тебе делать нечего. То-то оно наползает зимой на отроги Альп, на милые Апеннины, отхватывая то лужайку с её цветком, то просто что-нибудь вечнозелёное: магнолию, ветку лавра; и не только зимой. Будущее всегда настаёт, когда кто-нибудь умирает. Особенно человек. Тем более — если бог. XIV Раскрашенная в цветá зари собака лает в спину прохожего цвета ночи. XV В прошлом те, кого любишь, не умирают! В прошлом они изменяют или прячутся в перспективу. В прошлом лацканы ýже; единственные полуботинки дымятся у батареи, как развалины буги-вуги. В прошлом стынущая скамейка напоминает обилием перекладин обезумевший знак равенства. В прошлом ветер до сих пор будоражит смесь латыни с глаголицей в голом парке: же, че, ша, ща плюс икс, игрек, зет, и ты звонко смеёшься: «Как говорил ваш вождь, ничего не знаю лучше абракадабры». XVI Четверть века спустя, похожий на позвоночник трамвай высекает искру в вечернем небе, как гражданский салют погасшему навсегда окну. Один караваджо равняется двум бернини, оборачиваясь шерстяным кашне или арией в Опере. Эти метаморфозы, теперь оставшиеся без присмотра, продолжаются по инерции. Другие предметы, впрочем, затвердевают в том качестве, в котором ты их оставил, отчего они больше не по карману никому. Демонстрация преданности? Просто склонность к монументальности? Или это в двери нагло ломится будущее, и непроданная душа у нас на глазах приобретает статус классики, красного дерева, яичка от Фаберже? Вероятней последнее. Что — тоже метаморфоза и тоже твоя заслуга. Мне не из чего сплести венок, чтоб как-то украсить чело твоё на исходе этого чрезвычайно сухого года. В дурно обставленной, но большой квартире, как собака, оставшаяся без пастуха, я опускаюсь на четвереньки и скребу когтями паркет, точно под ним зарыто — потому что оттуда идёт тепло — твоё теперешнее существованье. В дальнем конце коридора гремят посудой; за дверью шуршат подолы и тянет стужей. «Вертумн», я шепчу, прижимаясь к коричневой половице мокрой щекою. «Вертумн, вернись». Декабрь 1990, Милан * * * Ветер оставил лес и взлетел до небес, оттолкнув облака в белизну потолка. И, как смерть холодна, роща стоит одна, без стремленья вослед, без особых примет. Витезслав Незвал На Карловом мосту ты улыбнешься, переезжая к жизни еженощно вагончиками пражского трамвая, добра не зная, зла не забывая. На Карловом мосту ты снова сходишь и говоришь себе, что снова хочешь пойти туда, где город вечерами тебе в затылок светит фонарями. На Карловом мосту ты снова сходишь, прохожим в лица пристально посмотришь, который час кому-нибудь ответишь, но больше на мосту себя не встретишь. На Карловом мосту себя запомни: тебя уносят утренние кони. Скажи себе, что надо возвратиться, скажи, что уезжаешь за границу. Когда опять на родину вернешься, плывет по Влтаве желтый пароходик. На Карловом мосту ты улыбнешься и крикнешь мне: печаль твоя проходит. Я говорю, а ты меня не слышишь. Не крикнешь, нет, и слова не напишешь, ты мертвых глаз теперь не поднимаешь и мой, живой, язык не понимаешь. На Карловом мосту -- другие лица. Смотри, как жизнь, что без тебя продлится, бормочет вновь, спешит за часом час... Как смерть, что продолжается без нас. 29 июня 1961, Якутия * * * Волосы за висок между пальцев бегут, как волны, наискосок, и не видно губ, оставшихся на берегу, лица, сомкнутых глаз, замерших на бегу против теченья. Раз- розненный мир черт нечем соединить. Ночь напролёт след, путеводную нить ищут язык, взор, подобно борзой, упираясь в простор, рассечённый слезой. Вверх по теченью, вниз - я. Сомкнутых век не раскрыв, обернись: там, по теченью вверх, что (не труди глаза) там у твоей реки? Не то же ли там, что за устьем моей руки? Мир пятерни. Срез ночи. И мир ресниц. Тот и другой без обозримых границ. И наши с тобой слова, помыслы и дела бесконечны, как два ангельские крыла. 1967 Воронья песня Снова пришла лиса с подведенной бровью, снова пришел охотник с ружьем и дробью, с глазом, налитым кровью от ненависти, как клюква. Перезимуем и это, выронив сыр из клюва, но поймав червяка! Извивайся, червяк чернильный в клюве моем, как слабый, которого мучит сильный; дергайся, сокращайся! То, что считалось суммой судорог, обернется песней на слух угрюмой, но оглашающей рощи, покуда рощи не вернут себе прежней рваной зеленой мощи. Знать, в холодную пору, мертвые рощи, рта вам не выбирать, и скажите спасибо нам, картавым! январь 1964, Таруса * * * Воротишься на родину. Ну что ж. Гляди вокруг, кому еще ты нужен, кому теперь в друзья ты попадешь? Воротишься, купи себе на ужин какого-нибудь сладкого вина, смотри в окно и думай понемногу: во всем твоя одна, твоя вина, и хорошо. Спасибо. Слава Богу. Как хорошо, что некого винить, как хорошо, что ты никем не связан, как хорошо, что до смерти любить тебя никто на свете не обязан. Как хорошо, что никогда во тьму ничья рука тебя не провожала, как хорошо на свете одному идти пешком с шумящего вокзала. Как хорошо, на родину спеша, поймать себя в словах неоткровенных и вдруг понять, как медленно душа заботится о новых переменах. 1961 * * * Восславим приход весны! Ополоснем лицо, чирьи прижжем проверенным креозотом и выйдем в одной рубахе босиком на крыльцо, и в глаза ударит свежестью! горизонтом! будущим! Будущее всегда наполняет землю зерном, голоса -- радушьем, наполняет часы ихним туда-сюда; вздрогнув, себя застаешь в грядущем. Весной, когда крик пернатых будит леса, сады, вся природа, от ящериц до оленей, устремлена туда же, куда ведут следы государственных преступлений. 1978 * * * Вот я вновь принимаю парад посветлевшей листвы на участке, и, приветствуя этот возврат, гулко дятел стучит для острастки. И с березы прозрачной на дверь опускается лист полусонный. Закрываю воду, теперь пусть дожди поливают газоны. Дым плывет над трубой, и заря чуть кивает из сумрачной рани золотой головой октября, утопающей в мокром тумане. Больше некуда мне поспешать за бедой, за сердечной свободой. Остается смотреть и дышать молчаливой, холодной природой. 5 октября 1963, Комарово * * * Все дальше от твоей страны, все дальше на восток, на север. Но барвинка дрожащий стебель не эхо ли восьмой струны, природой и самой судьбой (что видно по цветку-проныре), нет, кажется, одной тобой пришпиленной к российской лире. ноябрь - декабрь 1964 * * * Все чуждо в доме новому жильцу. Поспешный взгляд скользит по всем предметам, чьи тени так пришельцу не к лицу, что сами слишком мучаются этим. Но дом не хочет больше пустовать. И, как бы за нехваткой той отваги, замок, не в состояньи узнавать, один сопротивляется во мраке. Да, сходства нет меж нынешним и тем, кто внес сюда шкафы и стол, и думал, что больше не покинет этих стен; но должен был уйти, ушел и умер. Ничем уж их нельзя соединить: чертой лица, характером, надломом. Но между ними существует нить, обычно именуемая домом. октябрь 1962 * * * "Седой венец достался мне недаром..." Анна Ахматова Выбрасывая на берег словарь, злоречьем торжествуя над удушьем, пусть море осаждает календарь со всех сторон: минувшим и грядущим. Швыряя в стекла пригоршней янтарь, осенним днем, за стеклами ревущим, и гребнем, ослепительно цветущим, когда гремит за окнами январь, захлестывая дни, -- пускай гудит, сжимает сердце и в глаза глядит. Но, подступая к самому лицу, оно уступит в блеске своенравном седому, серебристому венцу, взнесенному над тернием и лавром! ноябрь - декабрь 1964 Выступление в Сорбонне Изучать философию следует, в лучшем случае, после пятидесяти. Выстраивать модель общества - и подавно. Сначала следует научиться готовить суп, жарить - пусть не ловить - рыбу, делать приличный кофе. В противном случае, нравственные законы пахнут отцовским ремнём или же переводом с немецкого. Сначала нужно научиться терять, нежели приобретать, ненавидеть себя более, чем тирана, годами выкладывать за комнату половину ничтожного жалованья - прежде, чем рассуждать о торжестве справедливости. Которое наступает всегда с опозданием минимум в четверть века. Изучать труд философа следует через призму опыта либо - в очках (что примерно одно и то же), когда буквы сливаются и когда голая баба на смятой подстилке снова для вас фотография или же репродукция с картины художника. Истинная любовь к мудрости не настаивает на взаимности и оборачивается не браком в виде изданного в Гёттингене кирпича, но безразличием к самому себе, краской стыда, иногда - элегией. (Где-то звенит трамвай, глаза слипаются, солдаты возвращаются с песнями из борделя, дождь - единственное, что напоминает Гегеля.) Истина заключается в том, что истины не существует. Это не освобождает от ответственности, но ровно наоборот: этика - тот же вакуум, заполняемый человеческим поведением, практически постоянно; тот же, если угодно, космос. И боги любят добро не за его глаза, но потому что, не будь добра, они бы не существовали. И они, в свою очередь, заполняют вакуум. И может быть, даже более систематически, нежели мы: ибо на нас нельзя рассчитывать. Хотя нас гораздо больше, чем когда бы то ни было, мы - не в Греции: нас губит низкая облачность и, как сказано выше, дождь. Изучать философию нужно, когда философия вам не нужна. Когда вы догадываетесь, что стулья в вашей гостиной и Млечный Путь связаны между собою, и более тесным образом, чем причины и следствия, чем вы сами с вашими родственниками. И что общее у созвездий со стульями - бесчувственность, бесчеловечность. Это роднит сильней, нежели совокупление или же кровь! Естественно, что стремиться к сходству с вещами не следует. С другой стороны, когда вы больны, необязательно выздоравливать и нервничать, как вы выглядите. Вот что знают люди после пятидесяти. Вот почему они порой, глядя в зеркало, смешивают эстетику с метафизикой. Март 1989 Гвоздика М. Б. В один из дней, в один из этих дней, тем более заметных, что сильней дождь барабанит в стекла и почти звонит в звонок (чтоб в комнату войти, где стол признает своего в чужом, а чайные стаканы -- старшим); то ниже он, то выше этажом по лестничным топочет маршам и снова растекается в стекле; и Альпы громоздятся на столе, и, как орел, парит в ущельях муха; -- то в холоде, а то в тепле ты все шатаешься, как тень, и глухо под нос мурлычешь песни. Как всегда, и чай остыл. Холодная вода под вечер выгонит тебя из комнат на кухню, где скрипящий стул и газовой горелки гул твой слух заполнят, заглушат все чужие голоса, а сам огонь, светясь голубовато, поглотит, ослепив твои глаза, не оставляя пепла -- чудеса! -- сучки календаря и циферблата. Но, чайник сняв, ты смотришь в потолок, любуясь трещинок системой, не выключая черный стебелек с гудящей и горящей хризантемой. октябрь 1964 * * * (отрывок из «Письма генералу Z.») Генерал! Вы знаете, я не трус. Выньте досье, наведите справки. К пуле я безразличен. Плюс я не боюсь ни врага, ни ставки. Пусть мне прилепят бубновый туз между лопаток — прошу отставки! Я не хочу умирать из-за двух или трёх королей, которых я вообще не видал в глаза (дело не в шорах, но в пыльных шторах). Впрочем, и жить за них тоже мне неохота. Вдвойне. Генерал! Мне всё надоело. Мне скучен крестовый поход. Мне скучен вид застывших в моём окне гор, перелесков, речных излучин. Плохо, ежели мир вовне изучен тем, кто внутри измучен. Генерал! Я не думаю, что ряды ваши покинув, я их ослаблю. В этом не будет большой беды: я не солист, но я чужд ансамблю. Вынув мундштук из своей дуды, жгу свой мундир и ломаю саблю. Осень 1968 Глаголы Меня окружают молчаливые глаголы, похожие на чужие головы глаголы, голодные глаголы, голые глаголы, главные глаголы, глухие глаголы. Глаголы без существительных. Глаголы -- просто. Глаголы, которые живут в подвалах, говорят -- в подвалах, рождаются -- в подвалах под несколькими этажами всеобщего оптимизма. Каждое утро они идут на работу, раствор мешают и камни таскают, но, возводя город, возводят не город, а собственному одиночеству памятник воздвигают. И уходя, как уходят в чужую память, мерно ступая от слова к слову, всеми своими тремя временами глаголы однажды восходят на Голгофу. И небо над ними как птица над погостом, и, словно стоя перед запертой дверью, некто стучит, забивая гвозди в прошедшее, в настоящее, в будущее время. Никто не придет, и никто не снимет. Стук молотка вечным ритмом станет. Земли гипербол лежит под ними, как небо метафор плывет над нами! 1960 Горение М.Б. Зимний вечер. Дрова охваченные огнём — как женская голова ветреным ясным днём. Как золотится прядь, слепотою грозя! С лица её не убрать. И к лучшему, что нельзя. Не провести пробор, гребнем не разделить: может открыться взор, способный испепелить. Я всматриваюсь в огонь. На языке огня раздаётся «Не тронь» и вспыхивает «меня!». От этого — горячо. Я слышу сквозь хруст в кости захлебывающееся «ещё!» и бешеное «пусти!». Пылай, пылай предо мной, рваное, как блатной, как безумный портной, пламя ещё одной зимы! Я узнаю патлы твои. Твою завивку. В конце концов — раскалённость щипцов! Ты та же, какой была прежде. Тебе не впрок раздевшийся догола, скинувший всё швырок. Только одной тебе и свойственно, вещь губя, приравниванье к судьбе сжигаемого — себя! Впивающееся в нутро, взвивающееся вовне, наряженное пестро, мы снова наедине! Это твой жар, твой пыл! Не отпирайся! Я твой почерк не позабыл, обугленные края. Как ни скрывай черты, но предаст тебя суть, ибо никто, как ты, не умел захлестнуть, выдохнуться, воспрясть, метнуться наперерез. Назорею б та страсть, воистину бы воскрес! Пылай, полыхай, греши, захлёбывайся собой. Как менада пляши с закушенною губой. Вой, трепещи, тряси вволю плечом худым. Тот, кто вверху еси, да глотает твой дым! Так рвутся, треща, шелка, обнажая места. То промелькнёт щека, то полыхнут уста. Так рушатся корпуса, так из развалин икр прядают, небеса вызвездив, сонмы искр. Ты та же, какой была. От судьбы, от жилья после тебя — зола, тусклые уголья, холод, рассвет, снежок, пляска замёрзших розг. И как сплошной ожог — не удержавший мозг. 1981 Два часа в резервуаре Мне скучно, бес... А. С. Пушкин I Я есть антифашист и антифауст. Их либе жизнь и обожаю хаос. Их бин хотеть, геноссе официрен, дем цайт цум Фауст коротко шпацирен. II Но подчиняясь польской пропаганде, он в Кракове грустил о фатерланде, мечтал о философском диаманте и сомневался в собственном таланте. Он поднимал платочки женщин с пола. Он горячился по вопросам пола. Играл в команде факультета в поло. Он изучал картежный катехизис и познавал картезианства сладость. Потом полез в артезианский кладезь эгоцентризма. Боевая хитрость, которой отличался Клаузевиц, была ему, должно быть, незнакома, поскольку фатер был краснодеревец. Цумбайшпиль, бушевала глаукома, чума, холера унд туберкулЈзен. Он защищался шварце папиросен. Его влекли цыгане или мавры. Потом он был помазан в бакалавры. Потом снискал лиценциата лавры и пел студентам: "Кембрий... динозавры..." Немецкий человек. Немецкий ум. Тем более, когито эрго сум. Германия, конечно, юбер аллес. (В ушах звучит знакомый венский вальс.) Он с Краковом простился без надрыва и покатил на дрожках торопливо за кафедрой и честной кружкой пива. III Сверкает в тучах месяц-молодчина. Огромный фолиант. Над ним -- мужчина. Чернеет меж густых бровей морщина. В глазах -- арабских кружев чертовщина. В руке дрожит кордовский черный грифель, в углу -- его рассматривает в профиль арабский представитель Меф-ибн-Стофель. Пылают свечи. Мышь скребет под шкафом. "Герр доктор, полночь". "Яволь, шлафен, шлафен". Две черных пасти произносят: "мяу". Неслышно с кухни входит идиш фрау. В руках ее шипит омлет со шпеком. Герр доктор чертит адрес на конверте: "Готт штрафе Ингланд, Лондон, Франсис Бекон". Приходят и уходят мысли, черти. Приходят и уходят гости, годы... Потом не вспомнить платья, слов, погоды. Так проходили годы шито-крыто. Он знал арабский, но не знал санскрита. И с опозданьем, гей, была открыта им айне кляйне фройляйн Маргарита. Тогда он написал в Каир депешу, в которой отказал он черту душу. Приехал Меф, и он переоделся. Он в зеркало взглянул и убедился, что навсегда теперь переродился. Он взял букет и в будуар девицы отправился. Унд вени, види, вици. IV Их либе ясность. Я. Их либе точность. Их бин просить не видеть здесь порочность. Ви намекайт, что он любил цветочниц. Их понимайт, что даст ист ганце срочность. Но эта сделка махт дер гроссе минус. Ди тойчно шпрахе, махт дер гроссе синус: душа и сердце найн гехапт на вынос. От человека, аллес, ждать напрасно: "Остановись, мгновенье, ты прекрасно". Меж нами дьявол бродит ежечасно и поминутно этой фразы ждет. Однако, человек, майн либе геррен, настолько в сильных чувствах неуверен, что поминутно лжет, как сивый мерин, но, словно ГЈте, маху не дает. Унд гроссер дихтер ГЈте дал описку, чем весь сюжет подверг а ганце риску. И Томас Манн сгубил свою подписку, а шер Гуно смутил свою артистку. Искусство есть искусство есть искусство... Но лучше петь в раю, чем врать в концерте. Ди Кунст гехапт потребность в правде чувства. В конце концов, он мог бояться смерти. Он точно знал, откуда взялись черти. Он съел дер дог в Ибн-Сине и в Галене. Он мог дас вассер осушить в колене. И возраст мог он указать в полене. Он знал, куда уходят звезд дороги. Но доктор Фауст нихц не знал о Боге. V Есть мистика. Есть вера. Есть Господь. Есть разница меж них. И есть единство. Одним вредит, других спасает плоть. Неверье -- слепота, а чаще -- свинство. Бог смотрит вниз. А люди смотрят вверх. Однако, интерес у всех различен. Бог органичен. Да. А человек? А человек, должно быть, ограничен. У человека есть свой потолок, держащийся вообще не слишком твердо. Но в сердце льстец отыщет уголок, и жизнь уже видна не дальше черта. Таков был доктор Фауст. Таковы Марло и ГЈте, Томас Манн и масса певцов, интеллигентов унд, увы, читателей в среде другого класса. Один поток сметает их следы, их колбы -- доннерветтер! -- мысли, узы... И дай им Бог успеть спросить: "Куды?!" -- и услыхать, что вслед им крикнут Музы. А честный немец сам дер вег цурюк, не станет ждать, когда его попросят. Он вальтер достает из теплых брюк и навсегда уходит в вальтер-клозет. VI Фройляйн, скажите: вас ист дас "инкубус"? Инкубус дас ист айне кляйне глобус. Нох гроссер дихтер ГЈте задал ребус. Унд ивиковы злые журавли, из веймарского выпорхнув тумана, ключ выхватили прямо из кармана. И не спасла нас зоркость Эккермана. И мы теперь, матрозен, на мели. Есть истинно духовные задачи. А мистика есть признак неудачи в попытке с ними справиться. Иначе, их бин, не стоит это толковать. Цумбайшпиль, потолок -- предверье крыши. Поэмой больше, человеком -- ницше. Я вспоминаю Богоматерь в нише, обильный фриштик, поданный в кровать. Опять зептембер. Скука. Полнолунье. В ногах мурлычет серая колдунья. А под подушку положил колун я... Сейчас бы шнапсу... это... апгемахт. Яволь. Зептембер. Портится характер. Буксует в поле тарахтящий трактор. Их либе жизнь и "ФЈлькиш Беобахтер". Гут нахт, майн либе геррен. Я. Гут нахт. * Краткий немецко-русский словарь к стихотворению; указаны также не немецкие слова и выражения. a ganze -- (искаж.), здесь: больша'я (срочность) abgemacht -- решено alles -- все cher -- дорогой (франц.) cogito, ergo sum -- я мыслю, значит, я существую (лат.) das ist ganze -- это целая das Wasser -- вода dem Zeit -- времени (искаж.) der grosse -- большой der Weg zurueck -- обратный путь die Kunst -- искусство Dog -- собака (англ.) Donnerwetter -- чЈрт возьми (устар. проклятие) eine kleine -- маленькая Fraeulein -- девушка Fruestueck -- завтрак gehabt -- имеет Genosse -- товарищ Gott strafe England -- Боже, покарай Англию grosser Dichter -- великий поэт gute Nacht, meine liebe Herren -- спокойной ночи, господа ich (bin) -- я (есть) ich liebe -- я люблю ja -- да jawohl -- да, ладно juedisch -- еврейский macht -- делает Matrosen -- матросы nein gehabt -- не имеет (искаж.) nichts -- ничего Ofizieren -- офицеры schlafen -- спать schwarze -- черные September -- сентябрь spazieren -- прогуливаться Sprache -- язык (речь) ueber alles -- превыше всего und -- и Vater -- отец Vaterland -- отечество veni, vidi, vici -- пришЈл, увидел, победил (лат.) "Voelkisch Beobachter" -- немецкая газета "Народное обозрение" was ist das -- что' это zum Faust -- к Фаусту zum Beispiel -- например 8 сентября 1965, Норенская Декабрь во Флоренции Этот, уходя, не оглянулся... Анна Ахматова I Двери вдыхают воздух и выдыхают пар; но ты не вернёшься сюда, где, разбившись попарно, населенье гуляет над обмелевшим Арно, напоминая новых четвероногих. Двери хлопают, на мостовую выходят звери. Что-то вправду от леса имеется в атмосфере этого города. Это — красивый город, где в известном возрасте просто отводишь взор от человека и поднимаешь ворот. II Глаз, мигая, заглатывает, погружаясь в сырые сумерки, как таблетки от памяти, фонари; и твой подъезд в двух минутах от Синьории намекает глухо, спустя века, на причину изгнанья: вблизи вулкана невозможно жить, не показывая кулака; но и нельзя разжать его, умирая, потому что смерть — это всегда вторая Флоренция с архитектурой Рая. III В полдень кошки заглядывают под скамейки, проверяя, черны ли тени. На Старом Мосту — теперь его починили — где бюстует на фоне синих холмов Челлини, бойко торгуют всяческой бранзулеткой; волны перебирают ветку, журча за веткой. И золотые пряди склоняющейся за редкой вещью красавицы, роющейся меж коробок под несытыми взглядами молодых торговок, кажутся следом ангела в державе черноголовых. IV Человек превращается в шорох пера на бумаге, в кольца, петли, клинышки букв и, потому что скользко, в запятые и точки. Только подумать, сколько раз, обнаружив «м» в заурядном слове, перо спотыкалось и выводило брови! То есть, чернила честнее крови. И лицо в потёмках, словами наружу — благо так куда быстрей просыхает влага — смеётся, как скомканная бумага. V Набережные напоминают оцепеневший поезд. Дома стоят на земле, видимы лишь по пояс. Тело в плаще, ныряя в сырую полость рта подворотни, по ломаным, обветшалым плоским зубам поднимается мелким шагом к воспалённому нёбу с его шершавым неизменным «16»; пугающий безголосьем, звонок порождает в итоге скрипучее «просим, просим»: в прихожей вас обступают две старые цифры «8». VI В пыльной кофейне глаз в полумраке кепки привыкает к нимфам плафона, к амурам, к лепке; ощущая нехватку в терцинах, в клетке дряхлый щегол выводит свои коленца. Солнечный луч, разбившийся о дворец, о купол собора, в котором лежит Лоренцо, проникает сквозь штору и согревает вены грязного мрамора, кадку с цветком вербены; и щегол разливается в центре проволочной Равенны. VII Выдыхая пары, вдыхая воздух, двери хлопают во Флоренции. Одну ли, две ли проживаешь жизни, смотря по вере, вечером в первой осознаёшь: неправда, что любовь движет звёзды (Луну — подавно), ибо она делит все вещи на два — даже деньги во сне. Даже, в часы досуга, мысли о смерти. Если бы звёзды Юга двигались ею, то — в стороны друг от друга. VIII Каменное гнездо оглашаемо громким визгом тормозов; мостовую пересекаешь с риском быть за{п/к}лёванным насмерть. В декабрьском низком небе громада яйца, снесённого Брунеллески, вызывает слезу в зрачке, наторевшем в блеске куполов. Полицейский на перекрестке машет руками, как буква «ж», ни вниз, ни вверх; репродукторы лают о дороговизне. О, неизбежность «ы» в правописаньи «жизни»! IX Есть города, в которые нет возврата. Солнце бьётся в их окна, как в гладкие зеркала. То есть, в них не проникнешь ни за какое злато. Там всегда протекает река под шестью мостами. Там есть места, где припадал устами тоже к устам и пером к листам. И там рябит от аркад, колоннад, от чугунных пугал; там толпа говорит, осаждая трамвайный угол, на языке человека, который убыл. 1976 * * * Деревья в моем окне, в деревянном окне, деревню после дождя вдвойне окружают посредством луж караулом усиленным мертвых душ. Нет под ними земли -- но листва в небесах, и свое отраженье в твоих глазах, приготовившись мысленно к дележу, я, как новый Чичиков, нахожу. Мой перевернутый лес, воздавая вполне должное мне, вовне шарит рукой на дне. Лодка, плывущая посуху, подскакивает на волне. В деревянном окне деревьев больше вдвойне. 26 октября 1964, Норенская * * * Деревья окружили пруд, белеющий средь них, как плешь, почти уже кольцом, но тут тропинка пробивает брешь. В негодованьи на гостей последняя сосна дрожит. Но черный ручеек детей на эту белизну бежит. Внизу еще свистят, галдят, вверху -- уже царит тоска. Вершины, кажется, глядят в отчаяньи на облака. Должно быть, просят темноты вечерней, тьмы ночей, -- чтоб эти капельки воды забрал назад ручей январь 1963 Диалог "Там он лежит, на склоне. Ветер повсюду снует. В каждой дубовой кроне сотня ворон поет." "Где он лежит, не слышу. Листва шуршит на ветру. Что ты сказал про крышу, слов я не разберу." "В кронах, сказал я, в кронах темные птицы кричат. Слетают с небесных тронов сотни его внучат." "Но разве он был вороной: ветер смеется во тьму. Что ты сказал о коронах, слов твоих не пойму." "Прятал свои усилья он в темноте ночной. Все, что он сделал: крылья птице черной одной." "Ветер мешает мне, ветер. Уйми его, Боже, уйми. Что же он делал на свете, если он был с людьми." "Листьев задумчивый лепет, а он лежит не дыша. Видишь облако в небе, это его душа." "Теперь я тебя понимаю: ушел, улетел он в ночь. Теперь он лежит, обнимая корни дубовых рощ." "Крышу я делаю, крышу из густой дубовой листвы. Лежит он озера тише, ниже всякой травы. Его я венчаю мглою. Корона ему под стать." "Как ему там под землею." "Так, что уже не встать. Там он лежит с короной, там я его забыл." "Неужто он был вороной." "Птицей, птицей он был." 6 июня 1962 Для школьного возраста М. Б. Ты знаешь, с наступленьем темноты пытаюсь я прикидывать на глаз, отсчитывая горе от версты, пространство, разделяющее нас. И цифры как-то сходятся в слова, откуда приближаются к тебе смятенье, исходящее от А, надежда, исходящая от Б. Два путника, зажав по фонарю, одновременно движутся во тьме, разлуку умножая на зарю, хотя бы и не встретившись в уме. 31 мая 1964 * * * Дни бегут надо мной, словно тучи над лесом, у него за спиной сбившись стадом белесым. И, застыв над ручьем, без мычанья и звона, налегают плечом на ограду загона. Горизонт на бугре не проронит о бегстве ни слова. И порой на заре -- ни клочка от былого. Предъявляя транзит, только вечер вчерашний торопливо скользит над скворешней, над пашней. июнь 1964 * * * Дом тучами придавлен до земли, охлестнут, как удавкою, дорогой, сливающейся с облаком вдали, пустой, без червоточины двуногой. И ветер, ухватившись за концы, бушует в наступлении весеннем, испуганному блеянью овцы внимая с нескрываемым весельем. И во'роны кричат, как упыри, сочувствуя и радуясь невзгоде двуногого, но все-таки внутри никто не говорит о непогоде. Уж в том у обитателя залог с упреком не обрушиться на Бога, что некому вступать тут в диалог и спятить не успел для монолога. Стихи его то глуше, то звончей, то с карканьем сливаются вороньим. Так рощу разрезающий ручей бормочет все сильней о постороннем. июнь 1964 Дорогому Д.Б. Вы поете вдвоем о своем неудачном союзе. Улыбаясь сейчас широко каждый собственной музе. Тополя и фонтан, соболезнуя вам, рукоплещут, в теплой комнате сна в двух углах ваши лиры трепещут. Одинокому мне это все интересно и больно. От громадной тоски, чтобы вдруг не заплакать невольно, к молодым небесам за стеклом я глаза поднимаю, на диване родном вашей песне печальной внимаю. От фонтана бегут золотистые фавны и нимфы, все святые страны предлагают вам взять свои нимбы, золотистые лиры наполняют аккордами зданье и согласно звучат, повествуя о вашем страданьи. Это значит, весь мир, -- он от ваших страстей не зависит, но и бедная жизнь вашей бедной любви не превысит, это ваша печаль -- дорогая слоновая башня: исчезает одна, нарождается новая басня. Несравненная правда дорогими глаголет устами. И все громче они ударяют по струнам перстами. В костяное окно понеслась обоюдная мука к небесам и в Аид -- вверх и вниз, по теории звука. Создавая свой мир, окружаем стеною и рвами для защиты его. Оттого и пространство меж вами, что, для блага союза, начиная ее разрушенье, вы себя на стене сознаете все время мишенью. 18 июля 1962 Другу-стихотворцу Нет, не посетует Муза, если напев заурядный, звук, безразличный для вкуса, с лиры сорвется нарядной. Милая, грусти не выдаст, путая спину и перед, песню, как платье на вырост, к слуху пространства примерит. Правда ведь: как ни вертеться, искренность, сдержанность, мука, -- нечто, рожденное в сердце, громче сердечного стука. С этим залогом успеха ветер -- и тот не поспорит; дальние горы и эхо каждое слово повторят. Вот и певец возвышает голос -- на час, на мгновенье, криком своим заглушает собственный ужас забвенья. Выдохи чаще, чем вдохи, ибо вдыхает, по сути, больше, чем воздух эпохи: нечто, что бродит в сосуде. Здесь, в ремесле стихотворства, как в состязаньи на дальность бега, -- бушует притворство, так как велит натуральность то, от чего уж не деться, -- взгляды, подобные сверлам, радовать правдой, что сердце в страхе живет перед горлом. июнь 1963 * * * Еврейское кладбище около Ленинграда. Кривой забор из гнилой фанеры. За кривым забором лежат рядом юристы, торговцы, музыканты, революционеры. Для себя пели. Для себя копили. Для других умирали. Но сначала платили налоги, уважали пристава, и в этом мире, безвыходно материальном, толковали Талмуд, оставаясь идеалистами. Может, видели больше. А, возможно, верили слепо. Но учили детей, чтобы были терпимы и стали упорны. И не сеяли хлеба. Никогда не сеяли хлеба. Просто сами ложились в холодную землю, как зерна. И навек засыпали. А потом -- их землей засыпали, зажигали свечи, и в день Поминовения голодные старики высокими голосами, задыхаясь от голода, кричали об успокоении. И они обретали его. В виде распада материи. Ничего не помня. Ничего не забывая. За кривым забором из гнилой фанеры, в четырех километрах от кольца трамвая. 1958 * * * Если что-нибудь петь, то перемену ветра, западного на восточный, когда замерзшая ветка перемещается влево, поскрипывая от неохоты, и твой кашель летит над равниной к лесам Дакоты. В полдень можно вскинуть ружью и выстрелить в то, что в поле кажется зайцем, предоставляя пуле увеличить разрыв между сбившемся напрочь с темпа пишущим эти строки пером и тем, что оставляет следы. Иногда голова с рукою сливаются, не становясь строкою, но под собственный голос, перекатывающийся картаво, подставляя ухо, как часть кентавра. 1975-1976 * * * За церквами, садами, театрами, за кустами в холодных дворах, в темноте за дверями парадными, за бездомными в этих дворах. За пустыми ночными кварталами, за дворцами над светлой Невой, за подъездами их, за подвалами, за шумящей над ними листвой. За бульварами с тусклыми урнами, за балконами, полными сна, за кирпичными красными тюрьмами, где больных будоражит весна, за вокзальными страшными люстрами, что толкаются, тени гоня, за тремя запоздалыми чувствами Вы живете теперь от меня. За любовью, за долгом, за мужеством, или больше -- за Вашим лицом, за рекой, осененной замужеством, за таким одиноким пловцом. За своим Ленинградом, за дальними островами, в мелькнувшем раю, за своими страданьями давними, от меня за замками семью. Разделенье не жизнью, не временем, не пространством с кричащей толпой, Разделенье не болью, не бременем, и, хоть странно, но все ж не судьбой. Не пером, не бумагой, не голосом -- разделенье печалью... К тому ж правдой, больше неловкой, чем горестной: вековой одинокостью душ. На окраинах, там, за заборами, за крестами у цинковых звезд, за семью -- семьюстами! -- запорами и не только за тысячу верст, а за всею землею неполотой, за салютом ее журавлей, за Россией, как будто не политой ни слезами, ни кровью моей. Там, где впрямь у дороги непройденной на ветру моя юность дрожит, где-то близко холодная Родина за финляндским вокзалом лежит, и смотрю я в пространства окрестные, напряженный до боли уже, словно эти весы неизвестные у кого-то не только в душе. Вот иду я, парадные светятся, за оградой кусты шелестят, во дворе Петропаловской крепости тихо белые ночи сидят. Развевается белое облако, под мостами плывут корабли, ни гудка, ни свистка и ни окрика до последнего края земли. Не прошу ни любви, ни признания, ни волненья, рукав теребя... Долгой жизни тебе, расстояние! Но я снова прошу для себя безразличную ласковость добрую и при встрече -- все то же житье. Приношу Вам любовь свою долгую, сознавая ненужность ее. 1962 * * * Забор пронзил подмерзший наст и вот налег плечом на снежный вал, как аргонавт - за золотым лучом. Таким гребцам моря тесны. Но кто там гребнем скрыт? Кто в арьергарде у весны там топчется, небрит? Кто наблюдает, молчалив (но рот завистливо раскрыв), как жаворонок бестолков среди слепящих облаков? май 1964 Загадка ангелу М. Б. Мир одеял разрушен сном. Но в чьем-то напряженном взоре маячит в сумраке ночном окном разрезанное море. Две лодки обнажают дно, смыкаясь в этом с парой туфель. Вздымающееся полотно и волны выражают дупель. Подушку обхватив, рука сползает по столбам отвесным, вторгаясь в эти облака своим косноязычным жестом. О камень порванный чулок, изогнутый впотьмах, как лебедь, раструбом смотрит в потолок, как будто почерневший невод. Два моря с помощью стены, при помощи неясной мысли, здесь как-то так разделены, что сети в темноте повисли пустыми в этой глубине, но все же ожидают всплытья от пущенной сквозь крест в окне, связующей их обе, нити. Звезда желтеет на волне, маячат неподвижно лодки. Лишь крест вращается в окне подобием простой лебедки. К поверхности из двух пустот два невода ползут отвесно, надеясь: крест перенесет и опустит в другое место. Так тихо, что не слышно слов, что кажется окну пустому: надежда на большой улов сильней, чем неподвижность дома. И вот уж в темноте ночной окну с его сияньем лунным две грядки кажутся волной, а куст перед крыльцом -- буруном. Но дом недвижен, и забор во тьму ныряет поплавками, и воткнутый в крыльцо топор один следит за топляками. Часы стрекочут. Вдалеке ворчаньем заглушает катер, как давит устрицы в песке ногой бесплотный наблюдатель. Два глаза источают крик. Лишь веки, издавая шорох, во мраке защищают их собою наподобье створок. Как долго эту боль топить, захлестывать моторной речью, чтоб дать ей оспой проступить на теплой белизне предплечья? Как долго? До утра? Едва ль. И ветер шелестит в попытке жасминовую снять вуаль с открытого лица калитки. Сеть выбрана, в кустах удод свистком предупреждает кражу; и молча замирает тот, кто бродит в темноте по пляжу. 1962 * * * Зажегся свет. Мелькнула тень в окне. Распахнутая дверь стены касалась. Плафон качнулся. Но темней вдвойне тому, кто был внизу, все показалось. Была почти полночная пора. Все лампы, фонари -- сюда сбежались. Потом луна вошла в квадрат двора, и серебро и желтый свет смешались. Свет засверкал. Намек на сумрак стерт. Но хоть обрушь прожекторов лавину, а свет всегда наполовину мертв, как тот, кто освещен наполовину. 1963 * * * Закричат и захлопочут петухи, загрохочут по проспекту сапоги, засверкает лошадиный изумруд, в одночасье современники умрут. Запоет над переулком флажолет, захохочет над каналом пистолет, загремит на подоконнике стекло, станет в комнате особенно светло. И помчатся, задевая за кусты, невидимые солдаты духоты вдоль подстриженных по-новому аллей, словно тени яйцевидных кораблей. Так начнется двадцать первый, золотой, на тропинке, красным солнцем залитой, на вопросы и проклятия в ответ, обволакивая паром этот свет. Но на Марсовое поле дотемна Вы придете одинешенька-одна, в синем платье, как бывало уж не раз, но навечно без поклонников, без нас. Только трубочка бумажная в руке, лишь такси за Вами едет вдалеке, рядом плещется блестящая вода, до асфальта провисают провода. Вы поднимете прекрасное лицо -- громкий смех, как поминальное словцо, звук неясный на нагревшемся мосту -- на мгновенье взбудоражит пустоту. Я не видел, не увижу Ваших слез, не услышу я шуршания колес, уносящих Вас к заливу, к деревам, по отечеству без памятника Вам. В теплой комнате, как помнится, без книг, без поклонников, но также не для них, опирая на ладонь свою висок, Вы напишите о нас наискосок. Вы промолвите тогда: "О, мой Господь! этот воздух запустевший -- только плоть дум, оставивших признание свое, а не новое творение Твое!" июнь 1962 * * * Заморозки на почве и облысенье леса, небо серого цвета кровельного железа. Выходя во двор нечётного октября, ёжась, число округляешь до «ох ты бля». Ты не птица, чтоб улететь отсюда; потому что как в поисках милой всю-то ты проехал вселенную, дальше вроде нет страницы податься в живой природе. Зазимуем же тут, с чёрной обложкой рядом, проницаемой стужей снаружи, отсюда — взглядом, за бугром в чистом поле на штабель слов пером кириллицы наколов. 1975-1976 * * * Заснешь с прикушенной губой средь мелких жуликов и пьяниц. Заплачет горько над тобой Овидий, первый тунеядец. Ему все снился виноград вдали Италии родимой. А ты что видишь? Ленинград в зиме его неотразимой. Когда по набережной снег метет, врываясь на Литейный, спиною к ветру человек встает у лавки бакалейной. Тогда приходит новый стих, ему нет равного по силе. И нет защитников таких, чтоб эту точность защитили. Такая жгучая тоска, что ей положена по праву вагона жесткая доска, опережающая славу. 1964 * * * Затем, чтоб пустым разговорцем развеять тоску и беду, я странную жизнь стихотворца прекрасно на свете веду. Затем, чтоб за криком прощальным лицо возникало в окне, чтоб думать с улыбкой печальной, что выпадет, может быть, мне, как в самом начале земного движенья - с мечтой о творце - такое же ясное слово поставить в недальнем конце. 1962 * * * Зачем опять меняемся местами, зачем опять, всё менее нужна, плывёт ко мне московскими мостами посольских переулков тишина? И сызнова полёт автомобильный в ночи к полупустым особнякам, как сызмала, о город нелюбимый, к изогнутым и каменным цветам. И веточки невидимо трясутся, да кружится неведомо печаль: унылое и лёгкое распутство, отчужденности слабая печать. Затем. Затем торопишься пожить. Затем, что это юмор неуместный, затем, что наши головы кружит двадцатый век, безумное спортсменство. Но, переменным воздухом дыша, бесславной маяты не превышая, служи своё, опальная душа, короткие дела не совершая. Меняйся, жизнь. Меняйся хоть извне на дансинги, на Оперу, на воды; заутреней - на колокол по мне; безумием - на платную свободу. Ищи, ищи неславного венка, затем, что мы становимся любыми, всё менее заносчивы пока и потому всё более любимы. Зимним вечером в Ялте Сухое левантинское лицо, упрятанное оспинками в бачки, когда он ищет сигарету в пачке, на безымянном тусклое кольцо внезапно преломляет двести ватт, и мой хрусталик вспышки не выносит; я жмурюсь — и тогда он произносит, глотая дым при этом, «виноват». Январь в Крыму. На черноморский брег зима приходит как бы для забавы: не в состояньи удержаться снег на лезвиях и остриях атавы. Пустуют ресторации. Дымят ихтиозавры грязные на рейде, и прелых лавров слышен аромат. «Налить вам этой мерзости?» «Налейте». Итак — улыбка, сумерки, графин. Вдали буфетчик, стискивая руки, даёт круги, как молодой дельфин вокруг хамсой заполненной фелюки. Квадрат окна. В горшках — желтофиоль. Снежинки, проносящиеся мимо. Остановись, мгновенье! Ты не столь прекрасно, сколько ты неповторимо. Январь 1969 Зимним вечером на сеновале Снег сено запорошил сквозь щели под потолком. Я сено разворошил и встретился с мотыльком. Мотылёк, мотылёк, от смерти себя сберёг, забравшись на сеновал. Выжил, зазимовал. Выбрался и глядит, как «летучая мышь» чадит, как ярко освещена бревенчатая стена. Приблизив его к лицу, я вижу его пыльцу отчётливей, чем огонь, чем собственную ладонь. Среди вечерней мглы мы тут совсем одни. И пальцы мои теплы, как июльские дни. 1965 * * * И вечный бой Покой нам только снится, И пусть ничто не потревожит сны: Седая ночь: И дремлющие птицы Качаются от синей тишины. И вечный бой, Атаки на рассвете. И пули, разучившиеся петь, Кричали нам, Что есть еще Бессмертье... ...А мы хотели просто уцелеть. Простите нас. Мы до конца кипели И мир воспринимали, Как бруствер. Сердца рвались, Метались и храпели, Как лошади, попав под артобстрел. ...Скажите...там... Чтоб больше не будили. Пускай ничто не потревожит сны. ...Что из того, Что мы не победили, Что из того, Что не вернулись мы. * * * Из ваших глаз пустившись в дальний путь, все норовлю -- воистину вдали! -- увидеть вас, хотя назад взглянуть мешает закругление земли. Нет, выпуклость холмов невелика. Но тут и обрывается пучок, сбегающий с хрустального станка от Ариадны, вкравшейся в зрачок. И, стало быть, вот так-то, вдалеке, обрывок милый сжав в своей руке, бреду вперед. Должно быть, не судьба нам свидеться -- и их соединить, хотя мой путь, верней, моя тропа сужается и переходит в нить. январь - февраль 1965 Иллюстрация (Л. Кранах "Венера с яблоками") В накидке лисьей - сама хитрей, чем лиса с холма лесного, что вдалеке склон полощет в реке, сбежав из рощи, где бог охотясь вонзает в бок вепрю жало стрелы, где бушуют стволы, покинув знакомый мыс, пришла под яблоню из пятнадцати яблок - к ним с мальчуганом своим. Головку набок склоня, как бы мимо меня, ребенок, сжимая плод, тоже смотрит вперед. апрель - май 1964 Инструкция заключенному В одиночке при ходьбе плечо следует менять при повороте, чтоб не зарябило и еще чтобы свет от лампочки в пролете падал переменно на виски, чтоб зрачок не чувствовал суженья. Это не избавит от тоски, но спасет от головокруженья. 14 февраля 1964, тюрьма Инструкция опечаленным Не должен быть очень несчастным и, главное, скрытным... А. Ахматова Я ждал автобус в городе Иркутске, пил воду, замурованную в кране, глотал позеленевшие закуски в ночи в аэродромном ресторане. Я пробуждался от авиагрома и танцевал под гул радиовальса, потом катил я по аэродрому и от земли печально отрывался. И вот летел над облаком атласным, себя, как прежде, чувствуя бездомным, твердил, вися над бездною прекрасной: все дело в одиночестве бездонном. Не следует настаивать на жизни страдальческой из горького упрямства. Чужбина так же сродственна отчизне, как тупику соседствует пространство. 6 июня 1962 Июль. Сенокос Всю ночь бесшумно, на один вершок, растет трава. Стрекочет, как движок, всю ночь кузнечик где-то в борозде. Бредет рябина от звезды к звезде. Спят за рекой в тумане три косца. Всю ночь согласно бьются их сердца. Они разжали руки в тишине и от звезды к звезде бредут во сне. июль 1965 Июльское интермеццо Девушки, которых мы обнимали, с которыми мы спали, приятели, с которыми мы пили, родственники, которые нас кормили и все покупали, братья и сестры, которых мы так любили, знакомые, случайные соседи этажом выше, наши однокашники, наши учителя, -- да, все вместе, -- почему я их больше не вижу, куда они все исчезли. Приближается осень, какая по счету, приближается осень, новая осень незнакомо шумит в листьях, вот опять предо мною проезжают, проходят ночью, в белом свете дня красные, неизвестные мне лица. Неужели все они мертвы, неужели это правда, каждый, который любил меня, обнимал, так смеялся, неужели я не услышу издали крик брата, неужели они ушли, а я остался. Здесь, один, между старых и новых улиц, прохожу один, никого не встречаю больше, мне нельзя входить, чистеньких лестниц узость и чужие квартиры звонят над моей болью. Ну, звени, звени, новая жизнь, над моим плачем, к новым, каким по счету, любовям привыкать, к потерям, к незнакомым лицам, к чужому шуму и к новым платьям, ну, звени, звени, закрывай предо мною двери. Ну, шуми надо мной, своим новым, широким флангом, тарахти подо мной, отражай мою тень своим камнем твердым, светлым камнем своим маячь из мрака, оставляя меня, оставляя меня моим мертвым. 1961 К садовой ограде Снег в сумерках кружит, кружит. Под лампочкой дворовой тлеет. В развилке дерева лежит. На ветке сломанной белеет. Не то, чтобы бело-светло. Но кажется (почти волнуя ограду) у ствола нутро появится, кору минуя. По срубленной давно сосне она ту правду изучает, что неспособность к белизне ее от сада отличает. Что белый свет -- внутри него. Но, чуть не трескаясь от стужи, почти не чувствуя того, что снег покрыл ее снаружи. Но все-таки безжизнен вид. Мертвеет озеро пустое. Их только кашель оживит своей подспудной краснотою. 1964 К северному краю Северный край, укрой. И поглубже. В лесу. Как смолу под корой, спрячь под веком слезу. И оставь лишь зрачок, словно хвойный пучок, и грядущие дни. И страну заслони. Нет, не волнуйся зря: я превращусь в глухаря, и, как перья, на крылья мне лягут листья календаря. Или спрячусь, как лис, от человеческих лиц, от собачьего хора, от двуствольных глазниц. Спрячь и зажми мне рот! Пусть при взгляде вперед мне ничего не встретить, кроме желтых болот. В их купели сырой от взоров нескромных скрой след, если след оставлю, и в трясину зарой. Не мой черед умолкать. Но пора окликать тех, кто только не станет облака упрекать в красноте, в тесноте. Пора брести в темноте, вторя песней без слов частоколу стволов. Так шуми же себе в судебной своей судьбе над моей головою, присужденной тебе, но только рукой (плеча) дай мне воды (ручья) зачерпнуть, чтоб я понял, что только жизнь -- ничья. Не перечь, не порочь. Новых гроз не пророчь. Оглянись, если сможешь -- так и уходят прочь: идут сквозь толпу людей, потом -- вдоль рек и полей, потом сквозь леса и горы, все быстрей. Все быстрей. май 1964 * * * К семейному альбому прикоснись движением, похищенным (беда!) у ласточки, нырнувшей за карниз, похитившей твой локон для гнезда. А здесь еще, смотри, заметены метелью придорожные холмы. Дом тучами придавлен до земли, березы без ума от бахромы. Ни ласточек, ни галок, ни сорок. И тут кому-то явно не до них. Мальчишка, атакующий сугроб, беснуется -- в отсутствие родных. 16 июня 1964 * * * Как славно вечером в избе, запутавшись в своей судьбе, отбросить мысли о себе и, притворясь, что спишь, забыть о мире сволочном и слушать в сумраке ночном, как в позвоночнике печном разбушевалась мышь. Как славно вечером собрать листки в случайную тетрадь и знать, что некому соврать: "низвергнут!", "вознесен!". Столпотворению причин и содержательных мужчин предпочитая треск лучин и мышеловки сон. С весны не топлено, и мне в заплесневелой тишине быстрей закутаться в кашне, чем сердце обнажить. Ни своенравный педагог, ни группа ангелов, ни Бог, перешагнув через порог нас не научат жить. август - сентябрь 1965 * * * Как тюремный засов разрешается звоном от бремени, от калмыцких усов над улыбкой прошедшего времени, так в ночной темноте, обнажая надежды беззубие, по версте, по версте отступает любовь от безумия. И разинутый рот до ушей раздвигая беспамятством, как садок для щедрот временным и пространственным пьяницам, что в горящем дому ухитряясь дрожать под заплатами и уставясь во тьму, заедают версту циферблатами, - боль разлуки с тобой вытесняет действительность равную не печальной судьбой, а простой Архимедовой правдою. Через гордый язык, хоронясь от законности с тщанием, от сердечных музык пробираются память с молчанием в мой последний пенат - то ль слезинка, то ль веточка вербная, - и тебе не понять, да и мне не расслышать, наверное, то ли вправду звенит тишина, как на Стиксе уключина. То ли песня навзрыд сложена и посмертно заучена. июнь - июль 1964 Камни на земле Эти стихи о том, как лежат на земле камни, простые камни, половина которых не видит солнца, простые камни серого цвета, простые камни,-- камни без эпитафий. Камни, принимающие нашу поступь,1 белые под солнцем, а ночью камни подобны крупным глазам рыбы, камни, перемалывающие нашу поступь,-- вечные жернова вечного хлеба. Камни, принимающие нашу поступь, словно черная вода -- серые камни, камни, украшающие шею самоубийцы, драгоценные камни, отшлифованные благоразумием. Камни, на которых напишут: "свобода". Камни, которыми однажды вымостят дорогу. Камни, из которых построят тюрьмы, или камни, которые останутся неподвижны, словно камни, не вызывающие ассоциаций. Так лежат на земле камни, простые камни, напоминающие затылки, простые камни,-- камни без эпитафий. 1959 Книга "Пришлите мне книгу со счастливым концом..." Назым Хикмет Путешественник, наконец, обретает ночлег. Честняга-блондин расправляется с подлецом. Крестьянин смотрит на деревья и запирает хлев на последней странице книги со счастливым концом. Упоминавшиеся созвездия капают в тишину, в закрытые окна, на смежающиеся ресницы. ...В первой главе деревья молча приникли к окну, и в уснувших больницах больные кричат, как птицы. Иногда романы заканчиваются днем. Ученый открывает окно, закономерность открыв, тот путешественник скрывается за холмом, остальные герои встречаются в обеденный перерыв. Экономика стабилизируется, социолог отбрасывает сомнения. У элегантных баров блестят скромные машины. Войны окончены. Подрастает поколение. Каждая женщина может рассчитывать на мужчину. Блондины излагают разницу между добром и злом. Все деревья -- в полдень -- укрывают крестьянина тенью. Все самолеты благополучно возвращаются на аэродром. Все капитаны отчетливо видят землю. Глупцы умнеют. Лгуны перестают врать. У подлеца, естественно, ничего не вышло. ...Если в первой главе кто-то продолжает орать, то в тридцатой это, разумеется же, не слышно. Сексуальная одержимость и социальный оптимизм, хорошие эпиграфы из вилланделей, сонетов, канцон, полудетективный сюжет, именуемый -- жизнь. ...Пришлите мне эту книгу со счастливым концом! 22 августа 1960, Ленинград * * * Колесник умер, бондарь уехал в Архангельск к жене. И, как бык, бушует январь им вослед на гумне. А спаситель бадей стоит меж чужих людей и слышит вокруг только шуршанье брюк. Тут от взглядов косых горяча, как укол, сбивается русский язык, бормоча в протокол. А безвестный Гефест глядит, как прошил окрест снежную гладь канвой вологодский конвой. По выходе из тюрьмы, он в деревне лесной в арьергарде зимы чинит бочки весной и в овале бадьи видит лицо судьи Савельевой и тайком в лоб стучит молотком. июль 1964 * * * Колокольчик звенит -- предупреждает мужчину не пропустить годовщину. Одуванчик в зенит задирает головку беззаботную -- в ней больше мыслей, чем дней. Выбегает на бровку придорожную в срок ромашка -- неточный, одноразовый, срочный пророк. Пестрота полевых злаков пользует грудь от удушья. Кашка, сумка пастушья от любых болевых ощущений зрачок в одночасье готовы избавить. Жизнь, дружок, не изба ведь. Но об этом молчок, чтоб другим не во вред (всюду уши: и справа, и слева). Лишь пучку курослепа доверяешь секрет. Колокольчик дрожит под пчелою из улья на исходе июля. В тишине дребезжит горох-самострел. Расширяется поле от обидной неволи. Я на год постарел и в костюме шута от жестокости многоочитой хоронюсь под защитой травяного щита. 21 июля 1965 Колыбельная Зимний вечер лампу жжет, день от ночи стережет. Белый лист и желтый свет отмывают мозг от бед. Опуская пальцы рук, словно в таз, в бесшумный круг, отбеляя пальцы впрок для десятка темных строк. Лампа даст мне закурить, буду щеки лампой брить и стирать рубашку в ней еженощно сотню дней. Зимний вечер лампу жжет, вены рук моих стрижет. Зимний вечер лампу жжет. На конюшне лошадь ржет. 1964 Крик в Шереметьево И. Е. Что ты плачешь, распростясь с паровозом. Что ты слушаешь гудки поездные. Поклонись аэродромным березам, голубиному прогрессу России. Что ты смотришь все с печалью угрюмой на платочек ее новый, кумашный. Поклонись этой девочке юной, этой девочке, веселой и страшной. Что ей стоит нас любить и лелеять. Что ей стоит поберечь нас немного. Кто ей, сильной, заперечить посмеет. Только ждет она кого-то другого! Ничего! Ей не грозит перестарок. Не гожусь ей в сыновья, а уж рад бы... Посылаю ей все слезы в подарок, потому что не дожить мне до свадьбы. 1962 Кулик В те времена убивали мух, ящериц, птиц. Даже белый лебяжий пух не нарушал границ. Потом по периметру той страны, вившемуся угрем, воздвигли четыре глухих стены, дверь нанесли углем. Главный пришел и сказал, что снег выпал и нужен кров. И вскоре был совершен набег в лес за охапкой дров. Дом был построен. В печной трубе пламя гудело, злясь. Но тренье глаз о тела себе подобных рождает грязь. И вот пошла там гулять в пальто без рукавов чума. Последними те умирали, кто сразу сошел с ума. Так украшает бутылку блик, вмятина портит щит, На тонкой ножке стоит кулик и, глядя вперед, молчит. 1965 Лагуна I Три старухи с вязаньем в глубоких креслах толкуют в холле о муках крестных; пансион «Аккадемиа» вместе со всей Вселенной плывёт к Рождеству под рокот телевизора; сунув гроссбух под локоть, клерк поворачивает колесо. II И восходит в свой номер на борт по трапу постоялец, несущий в кармане граппу, совершенный никто, человек в плаще, потерявший память, отчизну, сына; по горбу его плачет в лесах осина, если кто-то плачет о нём вообще. III Венецийских церквей, как сервизов чайных, слышен звон в коробке из-под случайных жизней. Бронзовый осьминог люстры в трельяже, заросшем ряской, лижет набрякший слезами, лаской, грязными снами сырой станок. IV Адриатика ночью восточным ветром канал наполняет, как ванну, с верхом, лодки качает, как люльки; фиш, а не вол в изголовьи встаёт ночами, и звезда морская в окне лучами штору шевелит, покуда спишь. V Так и будем жить, заливая мёртвой водой стеклянной графина мокрый пламень граппы, кромсая леща, а не птицу-гуся, чтобы нас насытил предок хордовый Твой, Спаситель, зимней ночью в сырой стране. VI Рождество без снега, шаров и ели, у моря, стеснённого картой в теле; створку моллюска пустив ко дну, пряча лицо, но спиной пленяя, Время выходит из волн, меняя стрелку на башне — её одну. VII Тонущий город, где твёрдый разум внезапно становится мокрым глазом, где сфинксов северных южный брат, знающий грамоте лев крылатый, книгу захлопнув, не крикнет «ратуй!», в плеске зеркал захлебнуться рад. VIII Гондолу бьёт о гнилые сваи. Звук отрицает себя, слова и слух; а также державу ту, где руки тянутся хвойным лесом перед мелким, но хищным бесом и слюну леденит во рту. IX Скрестим же с левой, вобравшей когти, правую лапу, согнувши в локте; жест получим, похожий на молот в серпе, — и, как чорт Солохе, храбро покажем его эпохе, принявшей образ дурного сна. X Тело в плаще обживает сферы, где у Софии, Надежды, Веры и Любви нет грядущего, но всегда есть настоящее, сколь бы горек ни был вкус поцелуев эбрé и гоек, и города, где стопа следа XI не оставляет, как чёлн на глади водной, любое пространство сзади, взятое в цифрах, сводя к нулю, не оставляет следов глубоких на площадях, как «прощай» широких, в улицах узких, как звук «люблю». XII Шпили, колонны, резьба, лепнина арок, мостов и дворцов; взгляни на- верх: увидишь улыбку льва на охваченной ветром, как платьем, башне, несокрушимой, как злак вне пашни, с поясом времени вместо рва. XIII Ночь на Сан-Марко. Прохожий с мятым лицом, сравнимым во тьме со снятым с безымянного пальца кольцом, грызя ноготь, смотрит, объят покоем, в то «никуда», задержаться в коем мысли можно, зрачку — нельзя. XIV Там, за нигде, за его пределом — чёрным, бесцветным, возможно, белым — есть какая-то вещь, предмет. Может быть, тело. В эпоху тренья скорость света есть скорость зренья; даже тогда, когда света нет. 1973 * * * Лети отсюда, белый мотылек. Я жизнь тебе оставил. Это почесть и знак того, что путь твой недалек. Лети быстрей. О ветре позабочусь. Еще я сам дохну тебе вослед. Несись быстрей над голыми садами. Вперед, родной. Последний мой совет: Будь осторожен там, над проводами. Что ж, я тебе препоручил не весть, а некую настойчивую грезу; должно быть, ты одно из тех существ, мелькавших на полях метемпсихоза. Смотри ж, не попади под колесо и птиц минуй движением обманным. И нарисуй пред ней мое лицо в пустом кафе. И в воздухе туманном. 1960 Лирика О. Б. Через два года высохнут акации, упадут акции, поднимутся налоги. Через два года увеличится радиация. Через два года. Через два года. Через два года истреплются костюмы, перемелем истины, переменим моды. Через два года износятся юноши. Через два года. Через два года. Через два года поломаю шею, поломаю руки, разобью морду. Через два года мы с тобой поженимся. Через два года. Через два года. 1959 Ломтик медового месяца М. Б. Не забывай никогда, как хлещет в пристань вода и как воздух упруг -- как спасательный круг. А рядом чайки галдят, и яхты в небо глядят, и тучи вверху летят, словно стая утят. Пусть же в сердце твоем, как рыба, бьется живьем и трепещет обрывок нашей жизни вдвоем. Пусть слышится устриц хруст, пусть топорщится куст. И пусть тебе помогает страсть, достигшая уст, понять без помощи слов, как пена морских валов, достигая земли, рождает гребни вдали. * * * Лучше всего спалось на Савеловском. В этом полузабытом сержантами тупике Вселенной со спартански жесткого эмпээсовского ложа я видел только одну планету: оранжевую планету циферблата. Голубые вологодские Саваофы, вздыхая, шарили по моим карманам. Потом, уходя, презрительно матерились: "В таком пальте..." Но четыре червонца, четыре червонца с надписями и завитками, -- я знаю сам, где они были, четыре червонца -- билет до Бологого. Это были славные ночи на Савеловском вокзале, ночи, достойные голоса Гомера. Ночи, когда после длительных скитаний разнообразные мысли назначали встречу у длинной колонны Прямой Кишки на широкой площади Желудка. ...Но этой ночью другой займет мое место. Сегодня ночью я не буду спать на Савеловском вокзале. Сегодня ночью я не буду угадывать собственную судьбу по угловатой планете. Сегодня ночью Я Возьму Билет До Бологого. Этой ночью я не буду придумывать белые стихи о вокзале,-- белые, словно бумага для песен... До свиданья, Борис Абрамыч. До свиданья. За слова спасибо. апрель 1960 * * * Люби проездом родину друзей. На станциях батоны покупая, о прожитом бездумно пожалей, к вагонному окошку прилипая. Все тот же вальс в провинции звучит, летит, летит в белесые колонны, весна друзей по-прежнему молчит, блондинкам улыбаясь благосклонно. Отходят поезда от городов, приходит моментальное забвенье, десятилетья искренних трудов, но вечного, увы, неоткровенья. Да что там жизнь! Под перестук колес взбредет на ум печальная догадка, что новый недоверчивый вопрос когда-нибудь их вызовет обратно. Так, поезжай. Куда? Куда-нибудь, скажи себе: с несчастьями дружу я. Гляди в окно и о себе забудь. Жалей проездом родину чужую. 1961 Малиновка М. Б. Ты выпорхнешь, малиновка, из трех малинников, припомнивши в неволе, как в сумерках вторгается в горох ворсистое люпиновое поле. Сквозь сомкнутые вербные усы туда! -- где, замирая на мгновенье, бесчисленные капельки росы сбегают по стручкам от столкновенья. Малинник встрепенется, но в залог оставлена догадка, что, возможно, охотник, расставляющий силок, валежником хрустит неосторожно. На деле же -- лишь ленточка тропы во мраке извивается, белея. Не слышно ни журчанья, ни стрельбы, не видно ни Стрельца, ни Водолея. Лишь ночь под перевернутым крылом бежит по опрокинувшимся кущам, настойчива, как память о былом -- безмолвном, но по-прежнему живущем. 24 мая 1964 Март Дни удлиняются. Ночи становятся все короче. Нужда в языке свечи на глазах убывает, все быстрей остывают на заре кирпичи. И от снега до боли дни бескрайней, чем поле без межи. И уже ни к высокому слогу, ни к пространству, ни к Богу не прибиться душе. И не видит предела своим движениям тело. Только изгородь сна делит эти угодья ради их плодородья. Так приходит весна. март 1965, Норенская * * * Маятник о двух ногах в кирзовых сапогах, тикающий в избе при ходьбе. Вытянуто, как яйцо, белеет лицо вроде белой тарелки, лишенное стрелки. В ящике из тишины, от стены до стены, в полумраке. Впервой вниз головой. Памятник самому себе, одному, не всадник с копьем, не обелиск -- вверх острием диск. май 1965 Менуэт (Набросок) Прошла среда и наступил четверг, стоит в углу мимозы фейерверк, и по столу рассыпаны колонны моих элегий, свернутых в рулоны. Бежит рекой перед глазами время, и ветер пальцы запускает в темя, и в ошую уже видней не более, чем в одесную, дней. Холодный март овладевает лесом. Свеча на стены смотрит с интересом. И табурет сливается с постелью. И город выколот из глаз метелью. апрель 1965 * * * Миновала зима. Весна еще далека. В саду еще не всплыли со дна три вершины в пруду. Но слишком тревожный взгляд словно паучью нить тянет к небу собрат тех, кто успели сгнить. Там небесный конвой в зоне темных аллей залил все синевой кроме двух снегирей. 1960 * * * Мои слова, я думаю, умрут, и время улыбнется, торжествуя, сопроводив мой безотрадный труд в соседнюю природу неживую. В былом, в грядущем, в тайнах бытия, в пространстве том, где рыщут астронавты, в морях бескрайних -- в целом мире я не вижу для себя уж лестной правды. Поэта долг -- пытаться единить края разрыва меж душой и телом. Талант -- игла. И только голос -- нить. И только смерть всему шитью -- пределом. 1963 * * * ...Мой голос, торопливый и неясный, тебя встревожит горечью напрасной, и над моей ухмылкою усталой ты склонишься с печалью запоздалой, и, может быть, забыв про все на свете, в иной стране -- прости! -- в ином столетьи ты имя вдруг мое шепнешь беззлобно, и я в могиле торопливо вздрогну. 23 января 1962 * * * Моя свеча, бросая тусклый свет, в твой новый мир осветит бездорожье. А тень моя, перекрывая след, там, за спиной, уходит в царство Божье. И где б ни лег твой путь: в лесах, меж туч -- везде живой огонь тебя окликнет. Чем дальше ты уйдешь -- тем дальше луч, тем дальше луч и тень твоя проникнет! Пусть далека, пусть даже не видна, пусть изменив -- назло стихам-приметам, -- но будешь ты всегда озарена пусть слабым, но неповторимым светом. Пусть гаснет пламя! Пусть смертельный сон огонь предпочитает запустенью. Но новый мир твой будет потрясен лицом во тьме и лучезарной тенью. до 1 мая 1965 * * * 1 Мужчина, засыпающий один, ведет себя как женщина. А стол ведет себя при этом как мужчина. Лишь Муза нарушает карантин и как бы устанавливает пол присутствующих. В этом и причина ее визитов в поздние часы на снежные Суворовские дачи в районе приполярной полосы. Но это лишь призыв к самоотдаче. 2 Умеющий любить, умеет ждать и призракам он воли не дает. Он рано по утрам встает. Он мог бы и попозже встать, но это не по правилам. Встает он с петухами. Призрак задает от петуха, конечно, деру. Дать его легко от петуха. И ждать он начинает. Корму задает кобыле. Отправляется достать воды, чтобы телятам дать. Дрова курочит. И, конечно, ждет. Он мог бы и попозже встать. Но это ему призрак не дает разлеживаться. И петух дает приказ ему от сна восстать. Он из колодца воду достает. Кто напоит, не захоти он встать. И призрак исчезает. Но под стать ему день ожиданья настает. Он ждет, поскольку он умеет ждать. Вернее, потому что он встает. Так, видимо, приказывая встать, знать о себе любовь ему дает. Он ждет не потому, что должен встать чтоб ждать, а потому, что он дает любить всему, что в нем встает, когда уж невозможно ждать. 3 Мужчина, засыпающий один, умеет ждать. Да что и говорить. Он пятерней исследует колтуны. С летучей мышью, словно Аладдин, бредет в гумно он, чтоб зерно закрыть. Витийствует с пипеткою фортуны из-за какой-то капли битый час. Да мало ли занятий. Отродясь не знал он скуки. В детстве иногда подсчитывал он птичек на заборе. Теперь он (о не бойся, не года) -- теперь шаги считает, пальцы рук, монетки в рукавице, а вокруг снежок кружится, склонный к Терпсихоре. Вот так он ждет. Вот так он терпит. А? Не слышу: кто-то слабо возражает? Нет, Муз он отродясь не обижает. Он просто шутит. Шутки не беда. На шутки тоже требуется время. Пока состришь, пока произнесешь, пока дойдет. Да и в самой системе, в системе звука часики найдешь. Они беззвучны. Тем-то и хорош звук речи для него. Лишь ветра вой барьер одолевает звуковой. Умеющий любить, он, бросив кнут, умеет ждать, когда глаза моргнут, и говорить на языке минут. Вот так он говорит со сквозняком. Умеющий любить на циферблат с теченьем дней не только языком становится похож, но, в аккурат как под стеклом, глаза под козырьком. По сути дела взгляд его живой отверстие пружины часовой. Заря рывком из грязноватых туч к его глазам вытаскивает ключ. И мозг, сжимаясь, гонит по лицу гримасу боли -- впрямь по образцу секундной стрелки. Судя по глазам, себя он останавливает сам, старея не по дням, а по часам. 4 Влюбленность, ты похожа на пожар. А ревность -- на не знающего где горит и равнодушного к воде брандмейстера. И он, как Абеляр, карабкается, собственно, в огонь. Отважно не щадя своих погон, в дыму и, так сказать, без озарений. Но эта вертикальность устремлений, о ревность, говорю тебе, увы, сродни -- и продолжение -- любви, когда вот так же, не щадя погон, и с тем же равнодушием к судьбе забрасываешь лютню на балкон, чтоб Мурзиком взобраться по трубе. Высокие деревья высоки без посторонней помощи. Деревья не станут с ним и сравнивать свой рост. Зима, конечно, серебрит виски, морозный кислород бушует в плевре, скворешни отбиваются от звезд, а он -- от мыслей. Шевелится сук, который оседлал он. Тот же звук -- скрипучий -- издают ворота. И застывает он вполоборота к своей деревне, остальную часть себя вверяет темноте и снегу, невидимому лесу, бегу дороги, предает во власть Пространства. Обретают десны способность переплюнуть сосны. Ты, ревность, только выше этажом. А пламя рвется за пределы крыши. И это -- нежность. И гораздо выше. Ей только небо служит рубежом. А выше страсть, что смотрит с высоты бескрайней, на пылающее зданье. Оно уже со временем на ты. А выше только боль и ожиданье. И дни -- внизу, и ночи, и звезда. Все смешано. И, видно, навсегда. Под временем... Так мастер этикета, умея ждать, он (бес его язви) венчает иерархию любви блестящей пирамидою Брегета. Поет в хлеву по-зимнему петух. И он сжимает веки все плотнее. Когда-нибудь ему изменит слух иль просто Дух окажется сильнее. Он не услышит кукареку, нет, и милый призрак не уйдет. Рассвет наступит. Но на этот раз он не захочет просыпаться. Глаз не станет протирать. Вдвоем навеки, они уж будут далеки от мест, где вьется снег и замерзают реки. 1965 * * * Мы вышли с почты прямо на канал, который начал с облаком сливаться и сверху букву "п" напоминал. И здесь мы с ним решили расставаться. Мы попрощались. Мелко семеня, он уходил вечернею порою. Он быстро уменьшался для меня как будто раньше вчетверо, чем втрое. Конечно, что-то было впереди. Что именно -- нам было неизвестно. Для тех, кто ждал его в конце пути, он так же увеличивался резко. Настал момент, когда он заслонил пустой канал с деревьями и почту, когда он все собой заполонил. Одновременно превратившись в точку. 1962 * * * Г. П. Мы снова проживаем у залива, и проплывают облака над нами, и современный тарахтит Везувий, и оседает пыль по переулкам, и стекла переулков дребезжат. Когда-нибудь и нас засыпет пепел. Так я хотел бы в этот бедный час приехать на окраину в трамвае, войти в твой дом, и если через сотни лет придет отряд раскапывать наш город, то я хотел бы, чтоб меня нашли оставшимся навек в твоих объятьях, засыпанного новою золой. ноябрь 1962 На отъезд гостя К. А. Покидаешь мои небеса. И один оборот колеса их приводит в движенье. Я открытию рад. И проселок сужается, взгляд сохранив от суженья. Чем дорога длинней, тем суждение уже о ней. Оттого страстотерпца поджидает зимой торжество и само Рождество защищает от сжатия сердца. Тихо блеет овца. И кидается лайка с крыльца. Трубы кашляют. Вот я и дома. И, картавя, кричит с высоты негатив Вифлеемской звезды, провожая волхва-скопидома. декабрь 1964 * * * На прения с самим собою ночь убив, глотаешь дым, уже не прочь в набрякшую гортань рукой залезть. По пуговицам грань готов провесть. Чиня себе правЈж, душе, уму, порою изведешь такую тьму и времени и слов, что ломит грудь, что в зеркало готов подчас взглянуть. Но это только ты, и жизнь твоя уложена в черты лица, края которого тверды в беде, в труде и, видимо, чужды любой среде. Но это только ты. Твое лицо для спорящей четы само кольцо. Не зеркала вина, что скривлен рот: ты Лотова жена и сам же Лот. Но это только ты. А фон твой -- ад. Смотри без суеты вперед. Назад без ужаса смотри. Будь прям и горд, раздроблен изнутри, на ощупь тверд. На смерть Роберта Фроста Значит, и ты уснул. Должно быть, летя к ручью, ветер здесь промелькнул, задув и твою свечу. Узнав, что смолкла вода, и сделав над нею круг, вновь он спешит сюда, где дым обгоняет дух. Позволь же, старик, и мне, средь мертвых финских террас, звездам в моем окне сказать, чтоб их свет сейчас, который блестит окрест, сошел бы с пустых аллей, исчез бы из этих мест и стал бы всего светлей в кустах, где стоит блондин, который ловит твой взгляд, пока ты бредешь один в потемках... к великим... в ряд. 30 января 1963, Комарово На смерть Т.С. Элиота I Он умер в январе, в начале года. Под фонарем стоял мороз у входа. Не успевала показать природа ему своих красот кордебалет. От снега стекла становились у'же. Под фонарем стоял глашатай стужи. На перекрестках замерзали лужи. И дверь он запер на цепочку лет. Наследство дней не упрекнет в банкротстве семейство Муз. При всем своем сиротстве, поэзия основана на сходстве бегущих вдаль однообразных дней. Плеснув в зрачке и растворившись в лимфе, она сродни лишь эолийской нимфе, как друг Нарцисс. Но в календарной рифме она другим наверняка видней. Без злых гримас, без помышленья злого, из всех щедрот Большого Каталога смерть выбирает не красоты слога, а неизменно самого певца. Ей не нужны поля и перелески, моря во всем великолепном блеске; она щедра, на небольшом отрезке себе позволив накоплять сердца. На пустырях уже пылали елки, и выметались за порог осколки, и водворялись ангелы на полке. Католик, он дожил до Рождества. Но, словно море в шумный час прилива, за волнолом плеснувши, справедливо назад вбирает волны, торопливо от своего ушел он торжества. Уже не Бог, а только Время, Время зовет его. И молодое племя огромных волн его движенья бремя на самый край цветущей бахромы легко возносит и, простившись, бьется о край земли, в избытке сил смеется. И январем его залив вдается в ту сушу дней, где остаемся мы. II Читающие в лицах, маги, где вы? Сюда! И поддержите ореол: Две скорбные фигуры смотрят в пол. Они поют. Как схожи их напевы! Две девы -- и нельзя сказать, что девы. Не страсть, а боль определяет пол. Одна похожа на Адама впол- оборота, но прическа -- Евы. Склоняя лица сонные свои, Америка, где он родился, и -- и Англия, где умер он, унылы, стоят по сторонам его могилы. И туч плывут по небу корабли. Но каждая могила -- край земли. III Аполлон, сними венок, положи его у ног Элиота, как предел для бессмертья в мире тел. Шум шагов и лиры звук будет помнить лес вокруг. Будет памяти служить только то, что будет жить. Будет помнить лес и дол. Будет помнить сам Эол. Будет помнить каждый злак, как хотел Гораций Флакк. Томас Стерн, не бойся коз. Безопасен сенокос. Память, если не гранит, одуванчик сохранит. Так любовь уходит прочь, навсегда, в чужую ночь, прерывая крик, слова, став незримой, хоть жива. Ты ушел к другим, но мы называем царством тьмы этот край, который скрыт. Это ревность так велит. Будет помнить лес и луг. Будет помнить всЈ вокруг. Словно тело -- мир не пуст! -- помнит ласку рук и уст. 12 января 1965 На титульном листе Ты, кажется, искал здесь? Не ищи. Гремит засов у входа неизменный. Не стоит подбирать сюда ключи. Не тут хранится этот клад забвенный. Всего и блеску, что огонь в печи. Соперничает с цепью драгоценной цепь ходиков стенных. И, непременный, горит фонарь под окнами в ночи. Свет фонаря касается трубы. И больше ничего здесь от судьбы действительной, от времени, от века. И если что предполагает клад, то сам засов, не выдержавший взгляд пришедшего с отмычкой человека. 1962 Набережная р. Пряжки Автомобиль напомнил о клопе, и мне, гуляющему с лютней, все показалось мельче и уютней на берегу реки на букву "пэ", петлявшей, точно пыльный уж. Померкший взор опередил ботинки, застывшие перед одной из луж, в чьем зеркале бутылки деревьев, переполненных своим вином, меняли контуры, и город был потому почти неотрезвим. Я поднял ворот. Холодный ветер развернул меня лицом на Запад, и в окне больницы внезапно, как из крепостной бойницы, мелькнула вспышка желтого огня. 1965 * * * Назо к смерти не готов. Оттого угрюм. От сарматских холодов в беспорядке ум. Ближе Рима ты, звезда. Ближе Рима смерть. Преимущество: туда можно посмотреть. Назо к смерти не готов. Ближе (через Понт, опустевший от судов) Рима -- горизонт. Ближе Рима -- Орион между туч сквозит. Римом звать его? А он? Он ли возразит. Точно так свеча во тьму далеко видна. Не готов? А кто к нему ближе, чем она? Римом звать ее? Любить? Изредка взывать? Потому что в смерти быть, в Риме не бывать. Назо, Рима не тревожь. Уж не помнишь сам тех, кому ты письма шлешь. Может, мертвецам. По привычке. Уточни (здесь не до обид) адрес. Рим ты зачеркни и поставь: Аид. 1964 - 1965 Настеньке Томашевской в Крым Пусть август - месяц ласточек и крыш, подверженный привычке стародавней, разбрасывает в Пулкове камыш и грохает распахнутою ставней. Придет пора, и все мои следы исчезнут, как развалины Атланты. И сколько ни взрослей и ни гляди на толпы, на холмы, на фолианты, но чувства наши прячутся не там (как будто мы работали в перчатках), и сыщикам, бегущим по пятам, они не оставляют отпечатков, Поэтому для сердца твоего, собравшего разрозненные звенья, по-моему, на свете ничего не будет извинительней забвенья. Но раз в году ты вспомнишь обо мне, березой, а не вереском согрета, на Севере родном, когда в окне бушует ветер на исходе лета. август 1964 Наступает весна Дмитрию Бобышеву Пресловутая иголка в не менее достославном стоге, в городском полумраке, полусвете, в городском гаме, плеске и стоне тоненькая песенка смерти. Верхний свет улиц, верхний свет улиц всё рисует нам этот город и эту воду, и короткий свист у фасадов узких, вылетающий вверх, вылетающий на свободу. Девочка-память бредёт по городу, бренчат в ладони монеты, мёртвые листья кружатся выпавшими рублями, над рекламными щитами узкие самолёты взлетают в небо, как городские птицы над железными кораблями. Громадный дождь, дождь широких улиц льётся над мартом, как в те дни возвращенья, о которых мы не позабыли. Теперь ты идёшь один, идёшь один по асфальту, и навстречу тебе летят блестящие автомобили. Вот и жизнь проходит, свет над заливом меркнет, шелестя платьем, тарахтя каблуками, многоимённа, и ты остаёшься с этим народом, с этим городом и с этим веком, да, один на один, как ты ни есть ребёнок. Девочка-память бредёт по городу, наступает вечер, льётся дождь, и платочек её хоть выжми, девочка-память стоит у витрин и глядит на бельё столетья и безумно свистит этот вечный мотив посредине жизни. * * * Не знает небесный снаряд, пронзающий сферы подряд (как пуля пронзает грудь), куда устремляет путь: спешит ли он в Эмпирей иль это бездна, скорей. К чему здесь расчет угла, поскольку земля кругла. Вот так же посмертный напев, в пространствах земных преуспев, меж туч гудит на лету, пронзая свою слепоту. июнь 1964 * * * Не тишина - немота. Усталость и ломота: голова, голова болит. Ветер в листве. Ветер волосы шевелит на больной голове. Пой же, поэт, новой зимы приход. Без ревности, без боли, пой на ходу, ибо время в обрез, белизну, наготу. Пой же, поэт, тело зимы, коль нет другого в избе. Зима мила и бела. Но нельзя догола раздеваться тебе. октябрь - ноябрь 1965 * * * Не то Вам говорю, не то твержу с гримасой неуместной. Рассудок мой что решето, а не сосуд с водой небесной. В худую пору взялся я расписываться в чувстве чистом, -- полна сейчас душа моя каким-то сором ненавистным. Простите описанье чувств, фальшивую и злую ноту, всю болтовню, но больше -- грусть, за матушку ее -- длинноту. Простите, что разверз сей хлев пред Вами, Господи, простите. Как будто, ног не отерев, я в дом влезал... И не грустите: ведь я-то помню свой оскал, а также цену рифмованью, а также все, что здесь искал в грошовом самобичеваньи. О не жалейте Ваших слов о нас. Вы знаете ли сами, что неубыточно любовь делить Вам можно с небесами. 1962 * * * Нет, Филомела, прости: я не успел навести справки в кассах аллей -- в лучшей части полей песнь твоя не слышна. Шепчет ветру копна, что Филомела за вход в рощу много берет. февраль 1964, Таруса * * * Ни тоски, ни любви, ни печали, ни тревоги, ни боли в груди, будто целая жизнь за плечами и всего полчаса впереди. Оглянись -- и увидишь наверно: в переулке такси тарахтят, за церковной оградой деревья над ребенком больным шелестят, из какой-то неведомой дали засвистит молодой постовой, и бессмысленный грохот рояля поплывет над твоей головой. Не поймешь, но почувствуешь сразу: хорошо бы пяти куполам и пустому теперь диабазу завещать свою жизнь пополам. 4 июня 1962 Новая Англия Хотя не имеет смысла, деревья ещё растут. Их можно увидеть в окне, но лучше издалека. И воздух почти скандал, ибо так раздут, что нетрудно принять боинг за мотылька. Мы только живём не там, где родились - а так всё остальное на месте и лишено судьбы, и если свести с ума требуется пустяк, то начеку ольха, вязы или дубы. Чем мускулистей корни, тем осенью больше бздо, если ты просто лист. Если ты, впрочем, он, можно пылать и ночью, включив гнездо, чтоб, не будя, пересчитать ворон. Когда-нибудь всем, что видишь, растопят печь, сделают карандаш или, Бог даст, кровать. Но землю, в которую тоже придётся лечь, тем более - одному, можно не целовать. <1993> Новый год на Канатчиковой даче Спать, рождественский гусь, отвернувшись к стене, с темнотой на спине, разжигая, как искорки бус, свой хрусталик во сне. Ни волхвов, ни осла, ни звезды, ни пурги, что младенца от смерти спасла, расходясь, как круги от удара весла. Расходясь будто нимб в шумной чаще лесной к белым платьицам нимф, и зимой, и весной разрезать белизной ленты вздувшихся лимф за больничной стеной. Спи, рождественский гусь. Засыпай поскорей. Сновидений не трусь между двух батарей, между яблок и слив два крыла расстелив, головой в сельдерей. Это песня сверчка в красном плинтусе тут, словно пенье большого смычка, ибо звуки растут, как сверканье зрачка сквозь большой институт. "Спать, рождественский гусь, потому что боюсь клюва -- возле стены в облаках простыни, рядом с плинтусом тут, где рулады растут, где я громко пою эту песню мою". Нимб пускает круги наподобье пурги, друг за другом вослед за две тысячи лет, достигая ума, как двойная зима: вроде зимних долин край, где царь -- инсулин. Здесь, в палате шестой, встав на страшный постой в белом царстве спрятанных лиц, ночь белеет ключом пополам с главврачом ужас тел от больниц, облаков -- от глазниц, насекомых -- от птиц. январь 1964 Ночной полет В брюхе Дугласа ночью скитался меж туч и на звезды глядел, и в кармане моем заблудившийся ключ все звенел не у дел, и по сетке скакал надо мной виноград, акробат от тоски; был далек от меня мой родной Ленинград, и все ближе -- пески. Бессеребряной сталью мерцало крыло, приближаясь к луне, и чучмека в папахе рвало, и текло это под ноги мне. Бился льдинкой в стакане мой мозг в забытьи. Над одною шестой в небо ввинчивал с грохотом нимбы свои двухголовый святой. Я бежал от судьбы, из-под низких небес, от распластанных дней, из квартир, где я умер и где я воскрес из чужих простыней; от сжимавших рассудок махровым венцом откровений, от рук, припадал я к которым и выпал лицом из которых на Юг. Счастье этой земли, что взаправду кругла, что зрачок не берет из угла, куда загнан, свободы угла, но и наоборот: что в кошачьем мешке у пространства хитро прогрызаешь дыру, чтобы слез европейских сушить серебро на азийском ветру. Что на свете -- верней, на огромной вельми, на одной из шести -- что мне делать еще, как не хлопать дверьми да ключами трясти! Ибо вправду честней, чем делить наш ничей круглый мир на двоих, променять всю безрадостность дней и ночей на безадресность их. Дуй же в крылья мои не за совесть и страх, но за совесть и стыд. Захлебнусь ли в песках, разобьюсь ли в горах или Бог пощадит -- все едино, как сбившийся в строчку петит смертной памяти для: мегалополис туч гражданина ль почтит, отщепенца ль -- земля. Но услышишь, когда не найдешь меня ты днем при свете огня, как в Быково на старте грохочут винты: это -- помнят меня зеркала всех радаров, прожекторов, лик мой хранящих внутри; и -- внехрамовый хор -- из динамиков крик грянет медью: Смотри! Там летит человек! не грусти! улыбнись! Он таращится вниз и сжимает в руке виноградную кисть, словно бог Дионис. 1962 Ноябрьским днем Ноябрьским днём, когда защищены от ветра только голые деревья, а всё необнажённое дрожит, я медленно бреду вдоль колоннады дворца, чьи стекла чествуют закат и голубей, слетевшихся гурьбою к заполненным окурками весам слепой богини. Старые часы показывают правильное время. Вода бурлит, и облака над парком не знают толком что им предпринять, и пропускают по ошибке солнце. * * * I Ну, время песен о любви, ты вновь склоняешь сердце к тикающей лире, и все слышней в разноголосном клире щебечет силлабическая кровь. Из всех стихослагателей, со мной столь грозно обращаешься ты с первым и бьешь календарем своим по нервам, споласкивая легкие слюной. Ну, время песен о любви, начнем раскачивать венозные деревья и возгонять дыхание по плевре, как пламя в позвоночнике печном. И сердце пусть из пурпурных глубин на помощь воспаленному рассудку -- артерии пожарные враскрутку! -- возгонит свой густой гемоглобин. Я одинок. Я сильно одинок. Как смоква на холмах Генисарета. В ночи не украшает табурета ни юбка, ни подвязки, ни чулок. Ища простой женоподобный холм, зрачки мои в анархии бессонной бушуют, как прожекторы над зоной, от мужеских отталкиваясь форм. Кто? Бог любви? Иль Вечность? Или Ад тебя послал мне, время этих песен? Но все равно твой календарь столь тесен, что стрелки превосходят циферблат, смыкаясь (начинается! не в срок!), как в тесноте, где комкается платье, в немыслимое тесное объятье, чьи локти вылезают за порог. II Трубит зима над сумраком полей в фанфары юго-западного ветра, и снег на расстояньи километра от рвущихся из грунта тополей кружится недоверчиво, как рой всех ангелов, над тем, кто не безгрешен, исследуя полдюжины скворешен в трубу, как аустерлицкий герой. Отходят листья в путь всея земли, и ветви торжествуют над пространством. Но в мужестве, столь родственном с упрямством, крах доблести. Скворчиные кремли, вы брошены! и клювы разодрав -- крах доблести -- без ядер, без патронов срываются с вороньих бастионов последние защитники стремглав. Пора! И сонмы снежные -- к земле. Пора! И снег на кровлях, на обозах. Пора! И вот на поле он, во мгле на пнях, наполеоном на березах. 1964 - 1965, Норенская * * * Ну, как тебе в грузинских палестинах? Грустишь ли об оставленных осинах? Скучаешь ли за нашими лесами, когда интересуешься Весами, горящими над морем в октябре? И что там море? Так же ли просторно, как в рифмах почитателя Готорна? И глубже ли, чем лужи во дворе? Ну как там? Помышляешь об отчизне? Ведь край земли еще не крайность жизни? Сам материк поддерживает то, что не в силах сделать северная почта. И эта связь доподлинно тверда, покуда еще можно на конверте поставить "Ленинград" заместо смерти. И, может быть, другие города. Считаю версты, циркули разинув. Увы, не хватит в Грузии грузинов, чтоб выложить прямую между нами. Гораздо лучше пользоваться днями и железнодорожным забытьем. Суметь бы это спутать с забываньем, прибытие -- с далеким пребываньем и с собственным своим небытием. 1960 Обоз Скрип телег тем сильней, чем больше вокруг теней, сильней, чем дальше они от колючей стерни. Из колеи в колею дерут они глотку свою тем громче, чем дальше луг, чем гуще листва вокруг. Вершина голой ольхи и желтых берез верхи видят, уняв озноб, как смотрит связанный сноп в чистый небесный свод. Опять коряга, и вот деревья слышат не птиц, а скрип деревянных спиц и громкую брань возниц. январь 1964 * * * Огонь, ты слышишь, начал угасать. А тени по углам -- зашевелились. Уже нельзя в них пальцем указать, прикрикнуть, чтоб они остановились. Да, воинство сие не слышит слов. Построилось в каре, сомкнулось в цепи. Бесшумно наступает из углов, и я внезапно оказался в центре. ВсЈ выше снизу взрывы темноты. Подобны восклицательному знаку. Все гуще тьма слетает с высоты, до подбородка, комкает бумагу. Теперь исчезли стрелки на часах. Не только их не видно, но не слышно. И здесь остался только блик в глазах, застывших неподвижно. Неподвижно. Огонь угас. Ты слышишь: он угас. Горючий дым под потолком витает. Но этот блик -- не покидает глаз. Вернее, темноты не покидает. 1962 Одиночество Когда теряет равновесие твоё сознание усталое, когда ступеньки этой лестницы уходят из под ног, как палуба, когда плюёт на человечество твоё ночное одиночество, - ты можешь размышлять о вечности и сомневаться в непорочности идей, гипотез, восприятия произведения искусства, и - кстати - самого зачатия Мадонной сына Иисуса. Но лучше поклоняться данности с глубокими её могилами, которые потом, за давностью, покажутся такими милыми. Да. Лучше поклоняться данности с короткими её дорогами, которые потом до странности покажутся тебе широкими, покажутся большими, пыльными, усеянными компромиссами, покажутся большими крыльями, покажутся большими птицами. Да. Лучше поклонятся данности с убогими её мерилами, которые потом до крайности, послужат для тебя перилами (хотя и не особо чистыми), удерживающими в равновесии твои хромающие истины на этой выщербленной лестнице. 1959 * * * Однажды во дворе на Моховой стоял я, сжав растерзанный букетик, сужались этажи над головой, и дом, как увеличенный штакетник, меня брал в окруженье (заодно -- фортификаций требующий ящик и столик свежевыкрашенный, но тоскующий по грохоту костяшек). Был август, месяц ласточек и крыш, вселяющий виденья в коридоры, из форточек выглядывал камыш, за стеклами краснели помидоры. И вечер, не заглядывавший вниз, просвечивал прозрачные волокна и ржавый возвеличивал карниз, смеркалось, и распахивались окна. Был вечер, и парадное уже как клумба потемневшая разбухло. Тут и узрел я: в третьем этаже маячила пластмассовая кукла. Она была, увы, расчленена, безжизненна, и (плачь, антибиотик) конечности свисали из окна, и сумерки приветствовал животик. Малыш, рассвирепевший, словно лев, ей ножки повыдергивал из чресел. Но клею, так сказать, не пожалев, папаша ее склеил и повесил сушиться, чтоб бедняжку привести в порядок. И отшлепать забияку. И не предполагал он потрясти слонявшегося в сумерки зеваку. Он скромен. Океаны переплыв в одном (да это слыхано ли?) месте (плачь, Амундсен с Папаниным), открыв два полюса испорченности вместе. Что стоит пребывание на льду и самая отважная корзина ракеты с дирижаблями -- в виду откупоренной банки казеина! 1960 Окна Дом на отшибе сдерживает грязь, растущую в пространстве одиноком, с которым он поддерживает связь посредством дыма и посредством окон. Глядят шкафы на хлюпающий сад, от страха створки мысленно сужают. Три лампы настороженно висят. Но стекла ничего не выражают. Хоть, может быть, и это вещество способно на сочувствие к предметам, они совсем не зеркало того, что чудится шкафам и табуретам. И только с наступленьем темноты они в какой-то мере сообщают армаде наступающей воды, что комнаты борьбы не прекращают; что ей торжествовать причины нет, хотя бы все крыльцо заняли лужи; что здесь, в дому, еще сверкает свет, хотя темно, совсем темно снаружи... -- но не тогда, когда молчун, старик, во сне он видит при погасшем свете окрестный мир, который в этот миг плывет в его опущенные веки. 1963 * * * Октябрь — месяц грусти и простуд, а воробьи — пролетарьят пернатых — захватывают в брошенных пенатах скворечники, как Смольный институт. И вороньё, конечно, тут как тут. Хотя вообще для птичьего ума понятья нет страшнее, чем зима, куда сильней страшится перелёта наш длинноносый северный Икар. И потому пронзительное «карр!» звучит для нас как песня патриота. * * * Они вдвоем глядят в соседний сад, и мысленно в той комнате огромной уже давно. Но тени их назад бегут вдвоем по грядке помидорной. Стоит безмолвно деревянный дом, но всЈ в морщинах: стены, дверь, стропила как будто повествуют здесь о том, что сходство между ними наступило. И в то же время дымную свечу труба пускает в направленьи взгляда, вложив сюда всю зависть к кирпичу, которая плывет через ограду. Они ж не шелохнутся. Но из глаз струится ровный свет в чужие розы. И как прекрасно, что они сейчас еще не там, совсем не там, где грезы, что вот они и могут выбирать, пустой участок предпочесть раките, и там свою дилемму повторять, как миф о Филемоне и Бавкиде. 1962 Описание утра А. Рутштейну Как вагоны раскачиваются, направо и налево, как кинолента рассвета раскручивается неторопливо, как пригородные трамваи возникают из-за деревьев в горизонтальном пейзаже предместия и залива,-- я все это видел, я посейчас все это вижу: их движенье то же, остановки их -- точно те же, ниже воды и пыльной травы повыше, о, как они катятся по заболоченному побережью в маленький сон в маленький свет природы, из короткой перспективы увеличиваясь, возникая, витиеватые автострады с грузовиками, с грузовиками, с грузовиками. Ты плыви, мой трамвай, ты кораблик, кораблик утлый, никогда да не будет с тобою кораблекрушенья. Пассажиры твои -- обобщЈнные образы утра в современной песенке общественных отношений. Ты плыви. Ты раскачивай фонарики угнетенья в бесконечное утро и короткие жизни, к озаренной патрицианскими светильниками метрополитена реальной улыбке человеческого автоматизма. Увози их маленьких, их неправедных, их справедливых. Пусть останутся краски лишь коричневая да голубая. Соскочить с трамвая и бежать к заливу, бежать к заливу, в горизонтальном пейзаже падая, утопая. 1960 Определение поэзии памяти Федерико Гарсия Лорки Существует своего рода легенда, что перед расстрелом он увидел, как над головами солдат поднимается солнце. И тогда он произнес: "А все-таки восходит солнце..." Возможно, это было началом стихотворения. Запоминать пейзажи за окнами в комнатах женщин, за окнами в квартирах родственников, за окнами в кабинетах сотрудников. Запоминать пейзажи за могилами единоверцев. Запоминать, как медленно опускается снег, когда нас призывают к любви. Запоминать небо, лежащее на мокром асфальте, когда напоминают о любви к ближнему. Запоминать, как сползающие по стеклу мутные потоки дождя искажают пропорции зданий, когда нам объясняют, что мы должны делать. Запоминать, как над бесприютной землею простирает последние прямые руки крест. Лунной ночью запоминать длинную тень, отброшенную деревом или человеком. Лунной ночью запоминать тяжелые речные волны, блестящие, словно складки поношенных брюк. А на рассвете запоминать белую дорогу, с которой сворачивают конвоиры, запоминать, как восходит солнце над чужими затылками конвоиров. 1959 Орфей и Артемида Наступила зима. Песнопевец, не сошедший с ума, не умолкший, видит след на тропинке волчий и, как дятел-краснодеревец, забирается на сосну, чтоб расширить свой кругозор, разглядев получше узор, оттеняющий белизну. Россыпь следов снега' на холмах испещрила, будто в постели красавицы утро рассыпало жемчуга. Среди полей и дорог перепутались нити. Не по плечу Артемиде их собрать в бугорок. В скобки берет зима жизнь. Ветвей бахрома взгляд за собой влечет. Новый Орфей за счет притаившихся тварей, обрывая большой календарь, сокращая словарь, пополняет свой бестиарий. октябрь 1964 * * * Осенний вечер в скромном городке, гордящимся присутствием на карте (топограф был, наверное, в азарте иль с дочкою судьи накоротке). Уставшее от собственных причуд Пространство как бы скидывает бремя величья, ограничиваясь тут чертами Главной улицы; а Время взирает с неким холодком в кости на циферблат колониальной лавки, в чьих недрах всё, что смог произвести наш мир: от телескопа до булавки. Здесь есть кино, салуны, за углом одно кафе с опущенною шторой, кирпичный банк с распластанным орлом и церковь, о наличии которой и ею расставляемых сетей, когда б не рядом с почтой, позабыли. И если б здесь не делали детей, то пастор бы крестил автомобили. Здесь буйствуют кузнечики в тиши. В шесть вечера, как вследствие атомной войны, уже не встретишь ни души. Луна вплывает, вписываясь в тёмный квадрат окна, что твой Экклезиаст. Лишь изредка несущийся куда-то шикарный "бьюик" фарами обдаст фигуру Неизвестного Солдата. Здесь снится вам не женщина в трико, а собственный ваш адрес на конверте. Здесь утром, видя скисшим молоко, молочник узнаёт о вашей смерти. Здесь можно жить, забыв про календарь, глотать свой бром, не выходить наружу, и в зеркало глядеться, как фонарь глядится в высыхающую лужу. 1972 * * * Осень - хорошее время, если вы не ботаник, если ботвинник паркета ищет ничью ботинок: у тротуара явно ее оттенок, а дальше — деревья как руки, оставшиеся от денег. В небе без птиц легко угадать победу собственных слов типа «прости», «не буду», точно считавшееся чувством вины и модой на темно-серое стало в конце погодой. Все станет лучше, когда мелкий дождь зарядит, потому что больше уже ничего не будет, и еще позавидуют многие, сил избытком пьяные, воспоминаньям и бывшим душевным пыткам. Остановись, мгновенье, когда замирает рыба в озерах, когда достает природа из гардероба со вздохом мятую вещь и обводит оком место, побитое молью, со штопкой окон. Осень в Норенской Мы возвращаемся с поля. Ветер гремит перевернутыми колоколами ведер, коверкает голые прутья ветел, бросает землю на валуны. Лошади бьются среди оглобель черными корзинами вздутых ребер, обращают оскаленный профиль к ржавому зубью бороны. Ветер сучит замерзший щавель, пучит платки и косынки, шарит в льняных подолах старух, превращает их в тряпичные кочаны. Харкая, кашляя, глядя долу, словно ножницами по подолу, бабы стригут сапогами к дому, рвутся на свои топчаны. В складках мелькают резинки ножниц. Зрачки слезятся виденьем рожиц, гонимых ветром в глаза колхозниц, как ливень гонит подобья лиц в голые стекла. Под боронами борозды разбегаются пред валунами. Ветер расшвыривает над волнами рыхлого поля кулигу птиц. Эти виденья -- последний признак внутренней жизни, которой близок всякий возникший снаружи призрак, если его не спугнет вконец благовест ступицы, лязг тележный, вниз головой в колее колесной перевернувшийся мир телесный, реющий в тучах живой скворец. Небо темней; не глаза, но грабли первыми видят сырые кровли, вырисовывающиеся на гребне холма -- вернее, бугра вдали. Три версты еще будет с лишним. Дождь панует в просторе нищем, и липнут к кирзовым голенищам бурые комья родной земли. 1965 Осень Осень выгоняет меня из парка, сучит жидкую озимь и плетется за мной по пятам, ударяется оземь шелудивым листом и, как Парка, оплетает меня по рукам и портам паутиной дождя; в небе прячется прялка кисеи этой жалкой, и там гром гремит, как в руке пацана пробежавшего палка по чугунным цветам. Аполлон, отними у меня свою лиру, оставь мне ограду и внемли мне вельми благосклонно: гармонию струн заменяю — прими — неспособностью прутьев к разладу, превращая твое до-ре-ми в громовую руладу, как хороший Перун. Полно петь о любви, пой об осени, старое горло! Лишь она своей шатер распростерла над тобою, струя ледяные свои бороздящие суглинок сверла, пой же их и криви лысым теменем их острия; налетай и трави свою дичь, оголтелая свора! Я добыча твоя. * * * Осенью из гнезда уводит на юг звезда певчих птиц поезда. С позабытым яйцом висит гнездо над крыльцом с искаженным лицом. И как мстительный дух, в котором весь гнев потух, на заборе петух кричит, пока не охрип. И дом, издавая скрип, стоит, как поганый гриб. июнь - август 1964 * * * Оставив простодушного скупца, считающего выдохи и вдохи, войной или изгнанием певца доказывая подлинность эпохи, действительность поклон календарю кладет и челобитную вручает на прошлое. И новую зарю от Вечности в награду получает. ноябрь - декабрь 1964 От окраины к центру Вот я вновь посетил эту местность любви, полуостров заводов, парадиз мастерских и аркадию фабрик, рай речный пароходов, я опять прошептал: вот я снова в младенческих ларах. Вот я вновь пробежал Малой Охтой сквозь тысячу арок. Предо мною река распласталась под каменно-угольным дымом, за спиною трамвай прогремел на мосту невредимом, и кирпичных оград просветлела внезапно угрюмость. Добрый день, вот мы встретились, бедная юность. Джаз предместий приветствует нас, слышишь трубы предместий, золотой диксиленд в черных кепках прекрасный, прелестный, не душа и не плоть -- чья-то тень над родным патефоном, словно платье твое вдруг подброшено вверх саксофоном. В ярко-красном кашне и в плаще в подворотнях, в парадных ты стоишь на виду на мосту возле лет безвозвратных, прижимая к лицу недопитый стакан лимонада, и ревет позади дорогая труба комбината. Добрый день. Ну и встреча у нас. До чего ты бесплотна: рядом новый закат гонит вдаль огневые полотна. До чего ты бедна. Столько лет, а промчались напрасно. Добрый день, моя юность. Боже мой, до чего ты прекрасна. По замерзшим холмам молчаливо несутся борзые, среди красных болот возникают гудки поездные, на пустое шоссе, пропадая в дыму редколесья, вылетают такси, и осины глядят в поднебесье. Это наша зима. Современный фонарь смотрит мертвенным оком, предо мною горят ослепительно тысячи окон. Возвышаю свой крик, чтоб с домами ему не столкнуться: это наша зима все не может обратно вернуться. Не до смерти ли, нет, мы ее не найдем, не находим. От рожденья на свет ежедневно куда-то уходим, словно кто-то вдали в новостройках прекрасно играет. Разбегаемся все. Только смерть нас одна собирает. Значит, нету разлук. Существует громадная встреча. Значит, кто-то нас вдруг в темноте обнимает за плечи, и полны темноты, и полны темноты и покоя, мы все вместе стоим над холодной блестящей рекою. Как легко нам дышать, оттого, что подобно растенью в чьей-то жизни чужой мы становимся светом и тенью или больше того -- оттого, что мы все потеряем, отбегая навек, мы становимся смертью и раем. Вот я вновь прохожу в том же светлом раю -- с остановки налево, предо мною бежит, закрываясь ладонями, новая Ева, ярко-красный Адам вдалеке появляется в арках, невский ветер звенит заунывно в развешанных арфах. Как стремительна жизнь в черно-белом раю новостроек. Обвивается змей, и безмолвствует небо героик, ледяная гора неподвижно блестит у фонтана, вьется утренний снег, и машины летят неустанно. Неужели не я, освещенный тремя фонарями, столько лет в темноте по осколкам бежал пустырями, и сиянье небес у подъемного крана клубилось? Неужели не я? Что-то здесь навсегда изменилось. Кто-то новый царит, безымянный, прекрасный, всесильный, над отчизной горит, разливается свет темно-синий, и в глазах у борзых шелестят фонари -- по цветочку, кто-то вечно идет возле новых домов в одиночку. Значит, нету разлук. Значит, зря мы просили прощенья у своих мертвецов. Значит, нет для зимы возвращенья. Остается одно: по земле проходить бестревожно. Невозможно отстать. Обгонять -- только это возможно. То, куда мы спешим, этот ад или райское место, или попросту мрак, темнота, это все неизвестно, дорогая страна, постоянный предмет воспеванья, не любовь ли она? Нет, она не имеет названья. Это -- вечная жизнь: поразительный мост, неумолчное слово, проплыванье баржи, оживленье любви, убиванье былого, пароходов огни и сиянье витрин, звон трамваев далеких, плеск холодной воды возле брюк твоих вечношироких. Поздравляю себя с этой ранней находкой, с тобою, поздравляю себя с удивительно горькой судьбою, с этой вечной рекой, с этим небом в прекрасных осинах, с описаньем утрат за безмолвной толпой магазинов. Не жилец этих мест, не мертвец, а какой-то посредник, совершенно один, ты кричишь о себе напоследок: никого не узнал, обознался, забыл, обманулся, слава Богу, зима. Значит, я никуда не вернулся. Слава Богу, чужой. Никого я здесь не обвиняю. Ничего не узнать. Я иду, тороплюсь, обгоняю. Как легко мне теперь, оттого, что ни с кем не расстался. Слава Богу, что я на земле без отчизны остался. Поздравляю себя! Сколько лет проживу, ничего мне не надо. Сколько лет проживу, сколько дам на стакан лимонада. Сколько раз я вернусь -- но уже не вернусь -- словно дом запираю, сколько дам я за грусть от кирпичной трубы и собачьего лая. 1962 * * * Откуда к нам пришла зима, не знаешь ты, никто не знает. Умолкло все. Она сама холодных губ не разжимает. Она молчит. Внезапно, вдруг упорства ты ее не сломишь. Вот оттого-то каждый звук зимою ты так жадно ловишь. Шуршанье ветра о стволы, шуршанье крыш под облаками, потом, как сгнившие полы, скрипящий снег под башмаками, а после скрип и стук лопат, и тусклый дым, и гул рассвета... Но даже тихий снегопад, откуда он, не даст ответа. И ты, входя в свой теплый дом, взбежав к себе, скажи на милость, не думал ты хоть раз о том, что где-то здесь она таилась: в пролете лестничном, в стене, меж кирпичей, внизу под складом, а может быть, в реке, на дне, куда нельзя проникнуть взглядом. Быть может, там, в ночных дворах, на чердаках и в пыльных люстрах, в забитых досками дверях, в сырых подвалах, в наших чувствах, в кладовках тех, где свален хлам... Но видно, ей там тесно было, она росла по всем углам и все заполонила. Должно быть, это просто вздор, скопленье дум и слов неясных, она пришла, должно быть, с гор, спустилась к нам с вершин прекрасных: там вечный лед, там вечный снег, там вечный ветер скалы гложет, туда не всходит человек, и сам орел взлететь не может. Должно быть, так. Не все ль равно, когда поднять ты должен ворот, но разве это не одно: в пролете тень и вечный холод? Меж ними есть союз и связь и сходство -- пусть совсем немое. Сойдясь вдвоем, соединясь, им очень просто стать зимою. Дела, не знавшие родства, и облака в небесной сини, предметы все и вещества и чувства, разные по силе, стихии жара и воды, увлекшись внутренней игрою, дают со временем плоды, совсем нежданные порою. Бывает лед сильней огня, зима -- порой длиннее лета, бывает ночь длиннее дня и тьма вдвойне сильнее света; бывает сад громаден, густ, а вот плодов совсем не снимешь... Так берегись холодных чувств, не то, смотри, застынешь. И люди все, и все дома, где есть тепло покуда, произнесут: пришла зима. Но не поймут откуда. ноябрь 1962 Отрывок На вас не поднимается рука. И я едва ль осмелюсь говорить, каким еще понятием греха сумею этот сумрак озарить. Но с каждым днем все более, вдвойне, во всем себя уверенно виня, беру любовь, затем что в той стране вы, знаю, отвернетесь от меня. 14 августа 1962 * * * Отскакивает мгла от окон школы, звонят из-за угла колокола Николы. И дом мой маскарадный (двуличья признак!) под козырек парадной берет мой призрак. июнь - август 1964 Памяти Е. А. Баратынского Поэты пушкинской поры, ребята светские, страдальцы, пока старательны пиры, романы русские стандартны летят, как лист календаря, и как стаканы недопиты, как жизни после декабря так одинаково разбиты. Шуми, шуми, Балтийский лед, неси помещиков обратно. Печален, Господи, их взлет, паденье, кажется, печатно. Ох, каламбур. Календари все липнут к сердцу понемногу, и смерть от родины вдали приходит. Значит, слава Богу, что ради выкрика в толпе минувших лет, минувшей страсти умолкла песня о себе за треть столетия. Но разве о том заботились, любя, о том пеклись вы, ненавидя? О нет, вы помнили себя и поздно поняли, что выйдет на медальоне новых лет на фоне общего портрета, но звонких уст поныне нет на фотографиях столетья. И та свобода хороша, и той стесненности вы рады! Смотри, как видела душа одни великие утраты. Ну, вот и кончились года, затем и прожитые вами, чтоб наши чувства иногда мы звали вашими словами. Поэты пушкинской поры, любимцы горестной столицы, вот ваши светские дары, ребята мертвые, счастливцы. Вы уезжали за моря, вы забывали про дуэли, вы столько чувствовали зря, что умирали, как умели. 19 июня 1961, Якутск Памяти Феди Добровольского Мы продолжаем жить. Мы читаем или пишем стихи. Мы разглядываем красивых женщин, улыбающихся миру с обложки иллюстрированных журналов. Мы обдумываем своих друзей, возвращаясь через весь город в полузамерзшем и дрожащем трамвае: мы продолжаем жить. Иногда мы видим деревья, которые черными обнаженными руками поддерживают бесконечный груз неба, или подламываются под грузом неба, напоминающего по ночам землю. Мы видим деревья, лежащие на земле. Мы продолжаем жить. Мы, с которыми ты долго разговаривал о современной живописи, или с которыми пил на углу Невского проспекта пиво, -- редко вспоминаем тебя. И когда вспоминаем, то начинаем жалеть себя, свои сутулые спины, свое отвратительно работающее сердце, начинающее неудобно ерзать в грудной клетке уже после третьего этажа. И приходит в голову, что в один прекрасный день с ним -- с этим сердцем -- приключится какая-нибудь нелепость, и тогда один из нас растянется на восемь тысяч километров к западу от тебя на грязном асфальтированном тротуаре, выронив свои книжки, и последним, что он увидит, будут случайные встревоженные лица, случайная каменная стена дома и повисший на проводах клочок неба, -- неба, опирающегося на те самые деревья, которые мы иногда замечаем.... 1960 Перед прогулкой по камере Сквозь намордник пройдя, как игла, и по нарам разлившись, как яд, холод вытеснит ночь из угла, чтобы мог соскочить я в квадрат. Но до этого мысленный взор сонмы линий и ромбов гурьбу заселяет в цементный простор так, что пот выступает на лбу. Как повсюду на свете -- и тут каждый ломтик пространства велит столь же тщательно выбрать маршрут, как тропинку в саду Гесперид. 17 февраля 1964 Переселение М. Б. Дверь хлопнула, и вот они вдвоем стоят уже на улице. И ветер их обхватил. И каждый о своем задумался, чтоб вздрогнуть вслед за этим. Канал, деревья замерли на миг. Холодный вечер быстро покрывался их взглядами, а столик между них той темнотой, в которой оказался. Дверь хлопнула, им вынесли шпагат, по дну и задней стенке пропустили и дверцы обмотали наугад, и вышло, что его перекрестили. Потом его приподняли с трудом. Внутри негромко звякнула посуда. И вот, соединенные крестом, они пошли, должно быть, прочь отсюда. Вдвоем, ни слова вслух не говоря. Они пошли. И тени их мешались. Вперед. От фонаря до фонаря. И оба уменьшались, уменьшались. октябрь 1963 Песенка По холмам поднебесья, по дороге неблизкой, возвращаясь без песни из земли италийской, над страной огородов, над родными полями пролетит зимородок и помашет крылами. И с высот Олимпийских, недоступных для галки, там, на склонах альпийских, где желтеют фиалки, -- хоть глаза ее зорки и простор не тревожит, -- видит птичка пригорки, но понять их не может. Между сосен на кручах птица с криком кружится и, замешкавшись в тучах, вновь в отчизну стремится. Помнят только вершины да цветущие маки, что на Монте-Кассино это были поляки. 1960 * * * Песни счастливой зимы на память себе возьми, чтоб вспоминать на ходу звуков их глухоту; местность, куда, как мышь, быстрый свой бег стремишь, как бы там не звалась, в рифмах их улеглась. Так что, вытянув рот, так ты смотришь вперед, как глядит в потолок, глаз пыля, ангелок. А снаружи -- в провал -- снег, белей покрывал тех, что нас занесли, но зимы не спасли. Значит, это весна. То-то крови тесна вена: только что взрежь, море ринется в брешь. Так что -- виден насквозь вход в бессмертие врозь, вызывающий грусть, но вдвойне: наизусть. Песни счастливой зимы на память себе возьми. То, что спрятано в них, не отыщешь в иных. Здесь, от снега чисты, воздух секут кусты, где дрожит средь ветвей радость жизни твоей. январь 1964, Усть-Нарва Песня Пришел сон из семи сел. Пришла лень из семи деревень. Собирались лечь, да простыла печь. Окна смотрят на север. Сторожит у ручья скирда ничья, и большак развезло, хоть бери весло. Уронил подсолнух башку на стебель. То ли дождь идет, то ли дева ждет. Запрягай коней да поедем к ней. Невеликий труд бросить камень в пруд. Подопьем, на шелку постелим. Отчего молчишь и как сыч глядишь? Иль зубчат забор, как еловый бор, за которым стоит терем? Запрягай коня да вези меня. Там не терем стоит, а сосновый скит. И цветет вокруг монастырский луг. Ни амбаров, ни изб, ни гумен. Не раздумал пока, запрягай гнедка. Всем хорош монастырь, да с лица -- пустырь и отец игумен, как есть, безумен. 1964 Петухи Звезды еще не гасли. Звезды были на месте, Когда они просыпались В курятнике на насесте И орали гортанно ...Тишина умирала. Как безмолвие храма С первым звуком хорала. Оратаи вставали И скотину в орала Запрягали, зевая Недовольно и сонно. Это было вначале. Приближение солнца Это все означало, И оно поднималось Над полями, Над горами. Петухи отправлялись За жемчужными зернами. Им не нравилось просо. Им хотелось получше Петухи зарывались В навозные кучи. Но зерно находили, Но зерно извлекали, И об этом с насеста На рассвете кричали: - Мы нашли его сами. И очищали сами. Об удаче сообщаем В этом сиплом хрипенье За годами За веками Я вижу материю времени, Открытую петухами. Пилигримы "Мои мечты и чувства в сотый раз Идут к тебе дорогой пилигримов" В. Шекспир Мимо ристалищ, капищ, мимо храмов и баров, мимо шикарных кладбищ, мимо больших базаров, мира и горя мимо, мимо Мекки и Рима, синим солнцем палимы, идут по земле пилигримы. Увечны они, горбаты, голодны, полуодеты, глаза их полны заката, сердца их полны рассвета. За ними поют пустыни, вспыхивают зарницы, звезды горят над ними, и хрипло кричат им птицы: что мир останется прежним, да, останется прежним, ослепительно снежным, и сомнительно нежным, мир останется лживым, мир останется вечным, может быть, постижимым, но все-таки бесконечным. И, значит, не будет толка от веры в себя да в Бога. ...И, значит, остались только иллюзия и дорога. И быть над землей закатам, и быть над землей рассветам. Удобрить ее солдатам. Одобрить ее поэтам. 1958 Письма к стене Сохрани мою тень. Не могу объяснить. Извини. Это нужно теперь. Сохрани мою тень, сохрани. За твоею спиной умолкает в кустах беготня. Мне пора уходить. Ты останешься после меня. До свиданья, стена. Я пошел. Пусть приснятся кусты. Вдоль уснувших больниц. Освещенный луной. Как и ты. Постараюсь навек сохранить этот вечер в груди. Не сердись на меня. Нужно что-то иметь позади. Сохрани мою тень. Эту надпись не нужно стирать. Все равно я сюда никогда не приду умирать, Все равно ты меня никогда не попросишь: вернись. Если кто-то прижмется к тебе, дорогая стена, улыбнись. Человек -- это шар, а душа -- это нить, говоришь. В самом деле глядит на тебя неизвестный малыш. Отпустить -- говоришь -- вознестись над зеленой листвой. Ты глядишь на меня, как я падаю вниз головой. Разнобой и тоска, темнота и слеза на глазах, изобилье минут вдалеке на больничных часах. Проплывает буксир. Пустота у него за кормой. Золотая луна высоко над кирпичной тюрьмой. Посвящаю свободе одиночество возле стены. Завещаю стене стук шагов посреди тишины. Обращаюсь к стене, в темноте напряженно дыша: завещаю тебе навсегда обуздать малыша. Не хочу умирать. Мне не выдержать смерти уму. Не пугай малыша. Я боюсь погружаться во тьму. Не хочу уходить, не хочу умирать, я дурак, не хочу, не хочу погружаться в сознаньи во мрак. Только жить, только жить, подпирая твой холод плечом. Ни себе, ни другим, ни любви, никому, ни при чем. Только жить, только жить и на все наплевать, забывать. Не хочу умирать. Не могу я себя убивать. Так окрикни меня. Мастерица кричать и ругать. Так окрикни меня. Так легко малыша напугать. Так окрикни меня. Не то сам я сейчас закричу: Эй, малыш! -- и тотчас по пространствам пустым полечу. Ты права: нужно что-то иметь за спиной. Хорошо, что теперь остаются во мраке за мной не безгласный агент с голубиным плащом на плече, не душа и не плоть -- только тень на твоем кирпиче. Изолятор тоски -- или просто движенье вперед. Надзиратель любви -- или просто мой русский народ. Хорошо, что нашлась та, что может и вас породнить. Хорошо, что всегда все равно вам, кого вам казнить. За тобою тюрьма. А за мною -- лишь тень на тебе. Хорошо, что ползет ярко-желтый рассвет по трубе. Хорошо, что кончается ночь. Приближается день. Сохрани мою тень. январь - февраль 1964 Письмо к А.Д. Bсе равно ты не слышишь, все равно не услышишь ни слова, все равно я пишу, но как странно писать тебе снова, но как странно опять совершать повторенье прощанья. Добрый вечер. Kак странно вторгаться в молчанье. Bсе равно ты не слышишь, как опять здесь весна нарастает, как чугунная птица с тех же самых деревьев слетает, как свистят фонари, где в ночи ты одна проходила, распускается день -- там, где ты в одиночку любила. Я опять прохожу в том же светлом раю, где ты долго болела, где в шестом этаже в этой бедной любви одиноко смелела, там где вновь на мосту собираются красной гурьбою те трамваи, что всю твою жизнь торопливо неслись за тобою. Боже мой! Bсе равно, все равно за тобой не угнаться, все равно никогда, все равно никогда не подняться над отчизной своей, но дано увидать на прощанье, над отчизной своей ты летишь в самолете молчанья. Добрый путь, добрый путь, возвращайся с деньгами и славой. Добрый путь, добрый путь, о как ты далека, Боже правый! О куда ты спешишь, по бескрайней земле пробегая, как здесь нету тебя! Tы как будто мертва, дорогая. B этой новой стране непорочный асфальт под ногою, твои руки и грудь -- ты становишься смело другою, в этой новой стране, там где ты обнимаешь и дышишь, говоришь в микрофон, но на свете кого-то не слышишь. Cохраняю твой лик, устремленный на миг в безнадежность, -- безразличный тебе -- за твою уходящую нежность, за твою одинокость, за слепую твою однодумность, за смятенье твое, за твою молчаливую юность. Bсе, что ты обгоняешь, отстраняешь, приносишься мимо, все, что было и есть, все, что будет тобою гонимо, -- ночью, днем ли, зимою ли, летом, весною и в осенних полях, -- это все остается со мною. Принимаю твой дар, твой безвольный, бездумный подарок, грех отмытый, чтоб жизнь распахнулась, как тысяча арок, а быть может, сигнал -- дружелюбный -- о прожитой жизни, чтоб не сбиться с пути на твоей невредимой отчизне. До свиданья! Прощай! Tам не ты -- это кто-то другая, до свиданья, прощай, до свиданья, моя дорогая. Oтлетай, отплывай самолетом молчанья -- в пространстве мгновенья, кораблем забыванья -- в широкое море забвенья. 27 января 1962 * * * Пограничной водой наливается куст, и трава прикордонная жжется. И боится солдат святотатственных чувств, и поэт этих чувств бережется. Над холодной водой автоматчик притих, и душа не кричит во весь голос. Лишь во славу бессилия этих двоих завывает осенняя голость. Да в тени междуцарствий елозят кусты и в соседнюю рвутся державу. И с полей мазовецких журавли темноты непрерывно летят на Варшаву. 10 октября 1962 * * * 1 Под вечер он видит, застывши в дверях: два всадника скачут в окрестных полях, как будто по кругу, сквозь рощу и гать, и долго не могут друг друга догнать. То бросив поводья, поникнув, устав, то снова в седле возбужденно привстав, и быстро по светлому склону холма, то в рощу опять, где сгущается тьма. Два всадника скачут в вечерней грязи, не только от дома, от сердца вблизи, друг друга они окликают, зовут, небесные рати за рощу плывут. И так никогда им на свете вдвоем сквозь рощу и гать, сквозь пустой водоем, не ехать ввиду станционных постов, как будто меж ними не сотня кустов! Вечерние призраки! -- где их следы, не видеть двойного им всплеска воды, их вновь возвращает к себе тишина, он знает из окриков их имена. По сельской дороге в холодной пыли, под черными соснами, в комьях земли, два всадника скачут над бледной рекой, два всадника скачут: тоска и покой. 2 Пустая дорога под соснами спит, смолкает за стеклами топот копыт, я знаю обоих, я знаю давно: так сердце звучит, как им мчаться дано. Так сердце стучит: за ударом удар, с полей наплывает холодный угар, и волны сверкают в прибрежных кустах, и громко играет любимый состав. Растаял их топот, а сердце стучит! Нисходит на шепот, но все ж не молчит, и, значит, они продолжают скакать! Способны умолкнуть, не могут -- смолкать. Два всадника мчатся в полночную мглу, один за другим, пригибаясь к седлу, по рощам и рекам, по черным лесам, туда, где удастся им взмыть к небесам. 3 Июльскою ночью в поселке темно. Летит мошкара в золотое окно. Горячий приемник звенит на полу, и смелый Гиллеспи подходит к столу. От черной печали до твердой судьбы, от шума в начале до ясной трубы, от лирики друга до счастья врага на свете прекрасном всего два шага. Я жизни своей не люблю, не боюсь, я с веком своим ни за что не борюсь. Пускай что угодно вокруг говорят, меня беспокоят, его веселят. У каждой околицы этой страны, на каждой ступеньке, у каждой стены, в недальное время, брюнет иль блондин, появится дух мой, в двух лицах един. И просто за смертью, на первых порах, хотя бы вот так, как развеянный прах, потомков застав над бумагой с утра, хоть пылью коснусь дорогого пера. 4 Два всадника скачут в пространстве ночном, кустарник распался в тумане речном, то дальше, то ближе, за юной тоской несется во мраке прекрасный покой. Два всадника скачут, их тени парят. Над сельской дорогой все звезды горят. Копыта стучат по заснувшей земле. Мужчина и женщина едут во мгле. 7 - 9 июня 1962 Подсвечник Сатир, покинув бронзовый ручей, сжимает канделябр на шесть свечей, как вещь, принадлежащую ему. Но, как сурово утверждает опись, он сам принадлежит ему. Увы, все виды обладанья таковы. Сатир -- не исключенье. Посему в его мошонке зеленеет окись. Фантазия подчеркивает явь. А было так: он перебрался вплавь через поток, в чьем зеркале давно шестью ветвями дерево шумело. Он обнял ствол. Но ствол принадлежал земле. А за спиной уничтожал следы поток. Просвечивало дно. И где-то щебетала Филомела. Еще один продлись все это миг, сатир бы одиночество постиг, ручьям свою ненужность и земле; но в то мгновенье мысль его ослабла. Стемнело. Но из каждого угла "Не умер" повторяли зеркала. Подсвечник воцарился на столе, пленяя завершенностью ансамбля. Нас ждет не смерть, а новая среда. От фотографий бронзовых вреда сатиру нет. Шагнув за Рубикон, он затвердел от пейс до гениталий. Наверно, тем искусство и берет, что только уточняет, а не врет, поскольку основной его закон, бесспорно, независимость деталей. Зажжем же свечи. Полно говорить, что нужно чей-то сумрак озарить. Никто из нас другим не властелин, хотя поползновения зловещи. Не мне тебя, красавица, обнять. И не тебе в слезах меня пенять; поскольку заливает стеарин не мысли о вещах, но сами вещи. 1968 * * * Подтверждается дым из трубы стариками, живущими в доме. Подтверждается правда судьбы -- человеком с монеткой в ладони. Точно так же движенье души, что сродни умолкающей ноте, замирающей в общей тиши, подтверждает движение плоти. Так и смерть, растяжение жил, -- не труды и не слава поэта -- подтверждает, что все-таки жил, делал тени из ясного света. Точно так же бросок иль рывок подтвержден неотступною тенью. Так и жизнь -- подтверждает кивок в толчее, -- человеку -- виденью... август 1963 * * * Покинул во тьме постель и в темной прихожей встал. Рассвет озарил гостей, которых, признаться, ждал. Часто видел вдали. Чаще в местах пустых. Теперь вот они пришли, взяв с собой понятых. Тихо. В двух зеркалах три голубых окна. Тихо во всех углах реют остатки сна. Пол с потолком связав, будто бы пряжу ткут. В рамку тем самым взяв все, что творится тут. Тишь. Понятой прикрыл дверь поплотнее, спит. Слышен лишь шелест крыл редкий и стук копыт. В двух шагах от сего снег заметает двор, Двое ищут того, кто для обоих вор. Пусть хоть в каждой груди что-то чужое есть, жизнь не могла пройти, не намекнув на месть. Тихо, совсем один роюсь в горсти монет. Глядит на меня блондин, а рядом стоит брюнет. Вот и проходит ночь. Я поднимаю взор. Оба уходят прочь. Снова смотрит во двор, как там витает снег, тот, кого не найдут, пусть хоть ищут весь век ангел и дьявол тут. 1963 Полевая эклога Стрекоза задевает волну и тотчас устремляется кверху, отраженье пуская ко дну, словно камень, колодцу в проверку, чтобы им испытать глубину и захлопнуть над воротом дверку. Но нигде здесь не встретишь ведра, ни тарелки, ни банки, ни склянки. Пустота, ни избы, ни двора, шум листвы, ни избы, ни землянки. Сруб колодца почти до бедра, неумолчно кричат коноплянки. Остается возможность во тьму на веревке с шахтерской корзиной, через блок перекинув тесьму, распростившись глазами с низиной, опуститься в "бадье" самому в глубину на полет стрекозиный. Пядь за пядью веревка из рук вверх уходит, а звезд и не видно. Черный мох наползает вокруг на венцы, так что все они слитно растворяются в сумраке вдруг, меж собой разделенные скрытно. Но до дна не достать; и темно. Вот и новый порядок смещений: приближается сверху окно. Мимо тянущих сыростью щелей, словно камень, уходит на дно отражение русских качелей. Перевернут наперсток ведра, шум листвы -- словно гомон овечий. Сруб избы достает до бедра, да и церковь здесь в рост человечий. Под ногами чернеет нора, -- только ноют суставы предплечий. Кто же ты, гулливер из лесов, распростившийся с сумрачной пущей, отодвинувший ногтем засов, но протиснуться в дверь не могущий, твердо помнящий принцип весов, но из лужи из пригоршни пьющий. Неужели считаешь и ты (и ничто уж не сдвинет с решенья, даже вкус и окраска воды), что на дне стрекозы отраженье, как и прежде, среди темноты одиноко лежит без движенья. Заморозь и куски раскроши, но в осколках его не увидишь. Разведи в ней костер, осуши, но глазам не представится Китеж. Или ветром ее оглуши... Но ничем уж ума не насытишь. Неужели, считаешь, она холоднее и глубже колодца, -- ведь поверхность не слишком темна. Но наперсток напялить придется, добираясь ладонью до дна, чтоб не смог невзначай уколоться. Если что-то над грядкой встает, значит, каждый микрон в ней прополот. Что ж, пошарь, пусть ладонь поснует по грязи и почувствует холод. Там, где плоть до воды достает, дух еще и не брался за ворот. Есть доска и найдется бревно, возвести можно крышу над частью этой лужи, пробить в ней окно и со всею возможною страстью устремиться мизинцем на дно; но конек заскребет по запястью. Где "колодец"? Дощатый этаж, облака и листва без просвета, мох, венцы, остальной антураж не дают тебе больше ответа. Где "колодец"? Молчащий пейзаж неподвижно глядит на атлета. Где же он? Видно, там, где весы замирают, пусты, одинаки. Может, там, где во время грозы прибавляется только что влаги. Или там, где биплан стрекозы распростер свои крылья во мраке. Долго ищешь. Пора бы найти хоть обломок "пилотского" кресла. Пару щепок веревкой срасти -- вот и крылья, лишь краска облезла... Но не сбейся в сравненьях с пути: стрекоза исчезает, исчезла. Настоящий изгнанник с собой все уносит. И даже сомненью обладанья другою судьбой не оставит, как повод к волненью. Даже дом деревянный с трубой не уступит крыльца наводненью. Отраженья -- тем более. Страх их на тусклой поверхности косит. Если плоть превращается в прах, как о том же двойник не попросит. "Уноси нас с собой на крылах". Стрекоза их, конечно, уносит. Нет, не тот изгнанник, кого в спину ветер, несущий проклятья, подгоняет, толкая его, разрывая любые объятья, в бедный мозг, где сознанье мертво, проникая сквозь ветхое платье. Нет, не тот, кто виденьями полн, начинает тонуть в половодьях, как Назон возле сумрачных волн, ненавидящий душу и плоть их, словно бурей застигнутый челн, проклиная их ропот. Напротив. Это тот неуемный пловец, рассекающий грудью озера, шум листвы, словно гомон овец различающий скрытых от взора, над которым пернатый певец распускает все краски убора. Нет, не тот. И не тот, кто везде даже собственной тени несносен, кто себя не встречает в воде меж верхушек листвяных и сосен. И не тот, кто рукой в пустоте шарит так, что под кожею просинь. Настоящий изгнанник -- никто в море света, а также средь мрака. Тот, чья плоть, словно то решето: мягче ветра и тверже, чем влага. Кто бредет по дороге в пальто, меньше леса, но больше оврага. Что ж. Замри и смотри в небеса до поры, когда облачным пряжам нужно вдруг превращаться в леса, становиться оврагами, скажем, набегая кустом на глаза, обращаясь к сознанью пейзажем. В близоруком величьи своем, с коим взгляд твой к пространству прикован, скрыто чувство, что странный объем, как залог тебе долгий, дарован, что от всякой прогулки вдвоем и от смерти вдвоем -- застрахован. Звук стучит по воде, словно плеть (только брызги над ней не взлетают), проникая поверхность на треть (и круги растворяются, тают). Невозможно рубцы рассмотреть. Только тучи удары считают. Коноплян... коноплянки кричат, и Борей заглушить их не в силах. Только срубы колодцев торчат, как дома на татарских могилах. Дует ветер, и волны мельчат, и веревки бушуют в стропилах. В низкорослой стране ты не весь продолжаешь упорно круженье (дом закрыт и в колодец не влезть), где помимо законов сложенья заключается главная спесь в том, что в лужах здесь нет отраженья. То ли слезы здесь глуше угроз, то ль на волнах других, то ли тьмою заглушается ропот берез. То ли тот, кто здесь бродит с сумою, ищет ос, а находит стрекоз даже осенью, даже зимою. 1963 * * * Похож на голос головной убор. Верней, похож на головной убор мой голос. Верней, похоже, горловой напор топорщит на моей ушанке волос. Надстройка речи над моим умом возвышенней шнурков на мне самом, возвышеннее мягкого зверька, завязанного бантиком шнурка. Кругом снега, и в этом есть своя закономерность, как в любом капризе. Кругом снега. И только речь моя напоминает о размерах жизни. А повторить еще разок-другой "кругом снега" и не достать рукой до этих слов, произнесенных глухо -- вот униженье моего треуха. Придет весна, зазеленеет глаз. И с криком птицы в облаках воскреснут. И жадно клювы в окончанья фраз они вонзят и в небесах исчезнут. Что это: жадность птиц или мороз? Иль сходство с шапкой слов? Или всерьез "кругом снега" проговорил я снова, и птицы выхватили слово, хотя совсем зазеленел мой глаз. Лесной дороги выдернутый крюк. Метет пурга весь день напропалую. Коснулся губ моих отверстый клюв, и слаще я не знаю поцелуя. Гляжу я в обознавшуюся даль, похитившую уст моих печаль взамен любви, и, расправляя плечи, машу я шапкой окрыленной речи. 1960 * * * Предпоследний этаж раньше чувствует тьму, чем окрестный пейзаж; я тебя обниму и закутаю в плащ, потому что в окне дождь -- заведомый плач по тебе и по мне. Нам пора уходить. Рассекает стекло серебристая нить. Навсегда истекло наше время давно. Переменим режим. Дальше жить суждено по брегетам чужим. 1960 Прилив Верней песка с морской водой (на помощь ночь зови), борись с сердечной пустотой, вступившей в след любви. Уму грозящим страхом полн, беги под крепкий кров, наполнив сердце шумом волн, как лунку, до краев. Но лучше, в землю ткнув носком, когда все крепко спит, ее засыпать тем песком, что в голосе хрипит. декабрь 1963 * * * М. Б. Прислушиваясь к грозным голосам, стихи мои, отстав при переправе за Иордан, блуждают по лесам, оторваны от памяти и яви. Их звуки застревают (как я сам) на полпути к погибели и славе (в моей груди), отныне уж не вправе как прежде доверяться чудесам. Но как-то глуховато, свысока, тебя, ты слышишь, каждая строка благодарит за то, что не погибла, за то, что сны, обстав тебя стеной, теперь бушуют за моей спиной и поглощают конницу Египта. август - сентябрь 1964, Норенская Притча "Пусть дым совьется в виде той петли, которая согнать его сумела своим кивком с холмов родной земли". Должно быть, в мщеньи выше нет предела. Конечно, достигая до небес, начнет гулять, дымить противоборство. Не стоит крыш снимать, чтоб видел лес сей быстрый труд, настойчивость, упорство. Все в ход пойдет: смола, навоз, трава, должно быть, в виде той петли разложат в горящем очаге свои дрова. Пусть ветер им поможет. Пусть поможет. Нет, никогда ничья на свете власть и всех стихий внезапное движенье не явит ту, что просто родилась и вот живет в их злом воображеньи. Лес по краям. Блестящий снег хрустит, никак не различить теней нерезких, свидетелей того, как слабый мстит. И он пошел во тьму с холмов еврейских. 1962 * * * Приходит время сожалений. При полусвете фонарей, при полумраке озарений не узнавать учителей. Так что-то движется меж нами, живет, живет, отговорив, и, побеждая временами, зовет любовников своих. И вся-то жизнь -- биенье сердца, и говор фраз, да плеск вины, и ночь над лодочкою секса по светлой речке тишины. Простимся, позднее творенье моих навязчивых щедрот, побед унылое паренье и утлой нежности полет. О Господи, что движет миром, пока мы слабо говорим, что движет образом немилым и дышит обликом моим. Затем, чтоб с темного газона от унизительных утрат сметать межвременные зерна на победительный асфальт. О, все приходит понемногу и говорит -- живи, живи. Кружи, кружи передо мною безумным навыком любви. Свети на горестный посев, фонарь сегодняшней печали, и пожимай во тьме плечами и сокрушайся обо всех. февраль - март 1961 * * * Приходит март. Я сызнова служу. В несчастливом кружении событий изменчивую прелесть нахожу в смешеньи незначительных наитий. Воскресный свет все менее манит бежать ежевечерних откровений, покуда утомительно шумит на улицах мой век полувоенный. Воскресный свет. Все кажется не та, не та толпа, и тягостны поклоны. О, время, послужи, как пустота, часам, идущим в доме Апполона. А мир живет, как старый однодум, и снова что-то страшное бормочет, покуда мы приравниваем ум к пределам и деяниям на ощупь. Как мало на земле я проживу, все занятый невечными делами, и полдни зимние столпятся над столами, как будто я их сызнова зову. Но что-нибудь останется во мне -- в живущем или мертвом человеке -- и вырвется из мира и извне расстанется, свободное навеки. Хвала развязке. Занавес. Конец. Конец. Разъезд. Галантность провожатых, у светлых лестниц к зеркалам прижатых, и лавровый заснеженный венец. март 1961 * * * Пришла весна. Наконец в деревне у нас кузнец. На нем литовский пиджак и армейский кушак. Новый кузнец у нас по имени Альгердас. Он в кузнице ест и пьет и подковы кует. Он носит, увы, кольцо. Но делят усы лицо, словно военный шрам, пополам, пополам. Он в кузнице ест и спит. И видит во сне копыт виноградную гроздь, и видит во сне он гвоздь. Кузнец, он дружит с огнем. Приятно думать о нем и смотреть ему вслед девушке в двадцать лет! 1965, Норенская Проплывают облака Слышишь ли, слышишь ли ты в роще детское пение, над сумеречными деревьями звенящие, звенящие голоса, в сумеречном воздухе пропадающие, затихающие постепенно, в сумеречном воздухе исчезающие небеса? Блестящие нити дождя переплетаются среди деревьев и негромко шумят, и негромко шумят в белесой траве. Слышишь ли ты голоса, видишь ли ты волосы с красными гребнями, маленькие ладони, поднятые к мокрой листве? "Проплывают облака, проплывают облака и гаснут..." -- это дети поют и поют, черные ветви шумят, голоса взлетают между листьев, между стволов неясных, в сумеречном воздухе их не обнять, не вернуть назад. Только мокрые листья летят на ветру, спешат из рощи, улетают, словно слышат издали какой-то осенний зов. "Проплывают облака..." -- это дети поют ночью, ночью, от травы до вершин все -- биение, все -- дрожание голосов. Проплывают облака, это жизнь проплывает, проходит, привыкай, привыкай, это смерть мы в себе несем, среди черных ветвей облака с голосами, с любовью... "Проплывают облака..." -- это дети поют обо всем. Слышишь ли, слышишь ли ты в роще детское пение, блестящие нити дождя переплетаются, звенящие голоса, возле узких вершин в новых сумерках на мгновение видишь сызнова, видишь сызнова угасающие небеса? Проплывают облака, проплывают, проплывают над рощей. Где-то льется вода, только плакать и петь, вдоль осенних оград, все рыдать и рыдать, и смотреть все вверх, быть ребенком ночью, и смотреть все вверх, только плакать и петь, и не знать утрат. Где-то льется вода, вдоль осенних оград, вдоль деревьев неясных, в новых сумерках пенье, только плакать и петь, только листья сложить. Что-то выше нас. Что-то выше нас проплывает и гаснет, только плакать и петь, только плакать и петь, только жить. 1961 Пророчество М.Б. Мы будем жить с тобой на берегу, отгородившись высоченной дамбой от континента, в небольшом кругу, сооружённом самодельной лампой. Мы будем в карты воевать с тобой и слушать, как безумствует прибой, покашливать, вздыхая неприметно, при слишком сильных дуновеньях ветра. Я буду стар, а ты - ты молода. Но выйдет так, как учат пионеры, что счёт пойдёт на дни - не на года, - оставшиеся нам до новой эры. В Голландии своей наоборот мы разведём с тобою огород и будем устриц жарить за порогом и солнечным питаться осьминогом. Пускай шумит над огурцами дождь, мы загорим с тобой по-эскимосски, и с нежностью ты пальцем проведёшь по девственной, нетронутой полоске. Я на ключицу в зеркало взгляну и обнаружу за спиной волну и старый гейгер в оловянной рамке на выцветшей и пропотевшей лямке. Придёт зима, безжалостно крутя осоку нашей кровли деревянной. И если мы произведём дитя, то назовём Андреем или Анной. Чтоб, к сморщенному личику привит, не позабыт был русский алфавит, чей первый звук от выдоха продлится и, стало быть, в грядущем утвердится. Мы будем в карты воевать, и вот нас вместе с козырями отнесёт от берега извилистость отлива. И наш ребёнок будет молчаливо смотреть, не понимая ничего, как мотылёк колотится о лампу, когда настанет время для него обратно перебраться через дамбу. 1 мая 1965 * * * Прошел сквозь монастырский сад, в пролом просунулся, согнулся, к воде спустился и назад нетерпеливо оглянулся. С пяти блестящих куполов сквозь облетевшие деревья был виден травяной покров и взмах коричневого гребня крыш монастырских, и кольцом заводов хор многоголосый, и там внизу, к стене лицом, маячил гость рыжеволосый. Оставив всякий путь назад, оставшимся путям - на зависть, спиной к воде, смотрел в тот сад, молчал, на купола уставясь. Настолько зная в этом толк, чтоб возвращеньем не пленяться, подумал все-таки, что долг на эту высоту подняться и все увидеть: от начал до берега, где волны бьются. Но если что и различал, то значило: "нельзя вернуться". И все покрылось пеленой и погрузилось в сумрак полный. И то, что было за спиной, он пред собой увидел, - волны. 21 - 25 апреля 1962 * * * Прошел январь за окнами тюрьмы, и я услышал пенье заключенных, звучащее в кирпичном сонме камер: "Один из наших братьев на свободе". Еще ты слышишь пенье заключенных и топот надзирателей безгласных, еще ты сам поешь, поешь безмолвно: "Прощай, январь". Лицом поворотясь к окну, еще ты пьешь глотками теплый воздух, а я опять задумчиво бреду с допроса на допрос по коридору в ту дальнюю страну, где больше нет ни января, ни февраля, ни марта. 1962 Прощай Прощай, позабудь и не обессудь. А письма сожги, как мост. Да будет мужественным твой путь, да будет он прям и прост. Да будет во мгле для тебя гореть звездная мишура, да будет надежда ладони греть у твоего костра. Да будут метели, снега, дожди и бешеный рев огня, да будет удач у тебя впереди больше, чем у меня. Да будет могуч и прекрасен бой, гремящий в твоей груди. Я счастлив за тех, которым с тобой, может быть, по пути. 1957 Псковский реестр для М. Б. Не спутать бы азарт и страсть (не дай нам, Господь). Припомни март, семейство Найман. Припомни Псков, гусей и, вполнакала, фонарики, музей, "Мытье" Шагала. Уколы на бегу (не шпилькой -- пикой!). Сто маковок в снегу, на льду Великой катанье, говоря по правде, сдуру, сугробы, снегири, температуру. Еще -- объятий плен, от жара смелый, и вязаный твой шлем из шерсти белой. И черного коня, и взгляд, печалью сокрытый -- от меня -- как плечи -- шалью. Кусты и пустыри, деревья, кроны, холмы, монастыри, кресты, вороны. И фрески те (в пыли), где, молвить строго, от Бога, от земли равно немного. Мгновенье -- и прерву, еще лишь горстка: припомни синеву снегов Изборска, где разум мой парил, как некий облак, и времени дарил мой "Фэд" наш облик. О синева бойниц (глазниц)! Домашний барраж крикливых птиц над каждой башней, и дальше (оборви!) простор с разбега. И колыбель любви -- белее снега! Припоминай и впредь (хотя в разлуке уже не разглядеть: а кто там в люльке) те кручи и поля, такси в равнине, бифштексы, шницеля, долги поныне. Умей же по полям, по стрелкам, верстам и даже по рублям (почти по звездам!), по формам без души со всем искусством Колумба (о спеши!) вернуться к чувствам. Ведь в том и суть примет (хотя бы в призме разлук): любой предмет -- свидетель жизни. Пространство и года (мгновений груда), ответы на "когда", "куда", "откуда". Впустив тебя в музей (зеркальных зальцев), пусть отпечаток сей и вправду пальцев, чуть отрезвит тебя -- придет на помощь отдавшей вдруг себя на миг, на полночь сомнениям во власть и укоризне, когда печется страсть о долгой жизни на некой высоте, как звук в концерте, забыв о долготе, -- о сроках смерти! И нежности приют и грусти вестник, нарушивши уют, любви ровесник -- с пушинкой над губой стихотворенье пусть радует собой хотя бы зренье. лето 1964 Пьеса с двумя паузами для сакс-баритона Металлический зов в полночь слетает с Петропавловского собора, из распахнутых окон в переулках мелодически звякают деревянные часы комнат, в радиоприемниках звучат гимны. Все стихает. Ровный шепот девушек в подворотнях стихает, и любовники в июле спокойны. Изредка проезжает машина. Ты стоишь на мосту и слышишь, как стихает, и меркнет, и гаснет целый город. Ночь приносит из теплого темно-синего мрака желтые квадратики окон и мерцанье канала. Играй, играй, Диззи Гиллеспи, Джерри Маллиган и Ширинг, Ширинг, в белых платьях, все вы там в белых платьях и в белых рубахах на сорок второй и семьдесят второй улице, там, за темным океаном, среди деревьев, над которыми с зажженными бортовыми огнями летят самолеты, за океаном. Хороший стиль, хороший стиль в этот вечер, Боже мой, Боже мой, Боже мой, Боже мой, что там вытворяет Джерри, баритон и скука и так одиноко, Боже мой, Боже мой, Боже мой, Боже мой, звук выписывает эллипсоид так далеко за океаном, и если теперь черный Гарнер колотит руками по черно-белому ряду, все становится понятным. Эррол! Боже мой, Боже мой, Боже мой, Боже мой, какой ударник у старого Монка и так далеко, за океаном, Боже мой, Боже мой, Боже мой, это какая-то охота за любовью, все расхватано, но идет охота, Боже мой, Боже мой, это какая-то погоня за нами, погоня за нами, Боже мой, кто это болтает со смертью, выходя на улицу, сегодня утром. Боже мой, Боже мой, Боже мой, Боже мой, ты бежишь по улице, так пустынно, никакого шума, только в подворотнях, в подъездах, на перекрестках, в парадных, в подворотнях говорят друг с другом, и на запертых фасадах прочитанные газеты оскаливают заголовки. Все любовники в июле так спокойны, спокойны, спокойны. 1961 Развивая Крылова М. Б. Одна ворона (их была гурьба, но вечер их в ольшанник перепрятал) облюбовала маковку столба, другая -- белоснежный изолятор. Друг другу, так сказать, насупротив (как требуют инструкций незабудки), контроль над телеграфом учредив в глуши, не помышляющей о бунте, они расположились над крыльцом, возвысясь над околицей белесой, над сосланным в изгнание певцом, над спутницей его длинноволосой. А те, в обнимку, думая свое, прижавшись, чтобы каждый обогрелся, стоят внизу. Она -- на острие, а он -- на изолятор загляделся. Одно обоим чудится во мгле, хоть (позабыв про сажу и про копоть) она -- все об уколе, об игле... А он -- об "изоляции", должно быть. (Какой-то непонятный перебор, какое-то подобие аврала: ведь если изолирует фарфор, зачем его ворона оседлала?) И все, что будет, зная назубок (прослывший знатоком былого тонким), он высвободил локоть, и хлопок ударил по вороньим перепонкам. Та, первая, замешкавшись, глаза зажмурила и крылья распростерла. Вторая же -- взвилась под небеса и каркнула во все воронье горло, приказывая издали и впредь фарфоровому шарику (над нами) помалкивать и взапуски белеть с забредшими в болото валунами. 17 мая 1964 Рождественский романс Евгению Рейну, с любовью Плывет в тоске необъяснимой среди кирпичного надсада ночной кораблик негасимый из Александровского сада, ночной фонарик нелюдимый, на розу желтую похожий, над головой своих любимых, у ног прохожих. Плывет в тоске необъяснимой пчелиный хор сомнамбул, пьяниц. В ночной столице фотоснимок печально сделал иностранец, и выезжает на Ордынку такси с больными седоками, и мертвецы стоят в обнимку с особняками. Плывет в тоске необъяснимой певец печальный по столице, стоит у лавки керосинной печальный дворник круглолицый, спешит по улице невзрачной любовник старый и красивый. Полночный поезд новобрачный плывет в тоске необъяснимой. Плывет во мгле замоскворецкой, пловец в несчастие случайный, блуждает выговор еврейский на желтой лестнице печальной, и от любви до невеселья под Новый Год, под воскресенье, плывет красотка записная, своей тоски не объясняя. Плывет в глазах холодный вечер, дрожат снежинки на вагоне, морозный ветер, бледный ветер обтянет красные ладони, и льется мед огней вечерних, и пахнет сладкою халвою; ночной пирог несет сочельник над головою. Твой Новый Год по темно-синей волне средь моря городского плывет в тоске необъяснимой, как будто жизнь начнется снова, как будто будет свет и слава, удачный день и вдоволь хлеба, как будто жизнь качнется вправо, качнувшись влево. Рождество 1963 Волхвы пришли. Младенец крепко спал. Звезда светила ярко с небосвода. Холодный ветер снег в сугроб сгребал. Шуршал песок. Костер трещал у входа. Дым шел свечой. Огонь вился крючком. И тени становились то короче, то вдруг длинней. Никто не знал кругом, что жизни счет начнется с этой ночи. Волхвы пришли. Младенец крепко спал. Крутые своды ясли окружали. Кружился снег. Клубился белый пар. Лежал младенец, и дары лежали. январь 1964 Романс Ах, улыбнись, ах, улыбнись вослед, взмахни рукой, недалеко, за цинковой рекой. Ах, улыбнись в оставленных домах, я различу на улицах твой взмах. Недалеко, за цинковой рекой, где стекла дребезжат наперебой, и в полдень нагреваются мосты, тебе уже не покупать цветы. Ах, улыбнись в оставленных домах, где ты живешь средь вороха бумаг и запаха увянувших цветов, мне не найти оставленных следов. Я различу на улицах твой взмах, как хорошо в оставленных домах любить других и находить других, из комнат, бесконечно дорогих, любовью умолкающей дыша, навек уйти, куда-нибудь спеша. Ах, улыбнись, ах, улыбнись вослед, взмахни рукой, когда на миг все люди замолчат, недалеко за цинковой рекой твои шаги на целый мир звучат. Останься на нагревшемся мосту, роняй цветы в ночную пустоту, когда река, блестя из пустоты, всю ночь несет в Голландию цветы. 1961 Румянцевой победам Прядет кудель под потолком дымок ночлежный. Я вспоминаю под хмельком Ваш образ нежный, как Вы бродили меж ветвей, стройней пастушек, вдвоем с возлюбленной моей на фоне пушек. Под жерла гаубиц морских, под Ваши взгляды мои волнения и стих попасть бы рады. И дел-то всех: коня да плеть и ногу в стремя. Тем, первым, версты одолеть, последним -- время. Сойдемся на брегах Невы, а нет -- Сухоны. С улыбкою воззритесь Вы на мисс с иконы. Вообразив Вас за сестру (по крайней мере), целуя Вас, не разберу, где Вы, где Мэри. Но Ваш арапский конь как раз в полях известных. И я -- достаточно увяз в болотах местных. Хотя б за то, что говорю (Господь с словами), всем сердцем Вас благодарю -- спасенным Вами. Прозрачный перекинув мост (упрусь в колонну), пяток пятиконечных звезд по небосклону плетется ночью через Русь -- пусть к Вашим милым устам переберется грусть по сим светилам. На четверть -- сумеречный хлад, на треть -- упрямство, наполовину -- циферблат, и весь -- пространство, клянусь воздать Вам без затей (в размерах власти над сердцем) разностью частей -- и суммой страсти! Простите ж, если что не так (без сцен, стенаний). Благословил меня коньяк на риск признаний. Вы все претензии -- к нему. Нехватка хлеба, и я зажевываю тьму. Храни Вас небо. август - сентябрь 1964 Рыбы зимой Рыбы зимой живут. Рыбы жуют кислород. Рыбы зимой плывут, Задевая глазами лед Туда. Где глубже. Где море. Рыбы. Рыбы. Рыбы. Рыбы плывут зимой. Рыбы хотят выплыть. Рыбы плывут без света. Под солнцем зимним и зыбким. Рыбы плывут от смерти Вечным путем рыбьим. Рыбы не льют слезы: Упираясь головой в глыбы, В холодной воде Мерзнут Холодные глаза Рыбы. Рыбы всегда молчаливы, Ибо они - молчаливы, Ибо они - безмолвны. Стихи о рыбах, как рыба, Встают поперек горла. С грустью и с нежностью А. Горбунову На ужин вновь была лапша, и ты, Мицкевич, отодвинув миску, сказал, что обойдешься без еды. Поэтому и я, без риску медбрату показаться бунтарем, последовал чуть позже за тобою в уборную, где пробыл до отбоя. "Февраль всегда идет за январем, а дальше -- март". -- Обрывки разговора, сверканье кафеля, фарфора; вода звенела хрусталем. Мицкевич лег, в оранжевый волчок уставив свой невидящий зрачок. А может, там судьба ему видна... Бабанов в коридор медбрата вызвал. Я замер возле темного окна, и за спиною грохал телевизор. "Смотри-ка, Горбунов, какой там хвост!" "А глаз какой!" -- "А видишь тот нарост над плавником?" -- "Похоже на нарыв". Так в феврале мы, рты раскрыв, таращились в окно на звездных Рыб, сдвигая лысоватые затылки, в том месте, где мокрота на полу. Где рыбу подают порой к столу, но к рыбе не дают ножа и вилки. 16 июня 1964 Сад О, как ты пуст и нем! В осенней полумгле сколь призрачно царит прозрачность сада, Где листья приближаются к земле великим тяготением распада. О, как ты нем! Ужель твоя судьба в моей судьбе угадывает вызов, и гул плодов, покинувших тебя, как гул колоколов, тебе не близок? Великий сад! Даруй моим словам стволов круженье, истины круженье, где я бреду к изогнутым ветвям в паденье листьев, в сумрак вожделенья. О, как дожить до будущей весны твоим стволам, душе моей печальной, когда плоды твои унесены, и только пустота твоя реальна. Нет, уезжать! Пускай когда-нибудь меня влекут громадные вагоны. Мой дольний путь и твой высокий путь -- теперь они тождественно огромны. Прощай, мой сад! Надолго ль?.. Навсегда. Храни в себе молчание рассвета, великий сад, роняющий года на горькую идиллию поэта. 1960 * * * Садовник в ватнике, как дрозд, по лестнице на ветку влез, тем самым перекинув мост к пернатым от двуногих здесь. Но, вместо щебетанья, вдруг, в лопатках возбуждая дрожь, раздался характерный звук: звук трения ножа о нож. Вот в этом-то у певчих птиц с двуногими и весь разрыв (не меньший, чем в строеньи лиц), что ножницы, как клюв, раскрыв, на дереве, в разгар зимы, скрипим, а не поем как раз. Не слишком ли отстали мы от тех, кто "отстает от нас"? Помножив краткость бытия на гнездышки и забытье при пеньи, полагаю я, мы место уточним свое. 18 января 1964 * * * Сбегают капли по стеклу как по лицу. Смотри, как взад-вперед, от стен к столу брожу внутри. Внутри. Дрожит фитиль. Стекает воск. И отблеск слаб, размыт. Вот так во мне трепещет мозг, покуда дождь шумит. лето 1965 Северная почта М. Б. Я, кажется, пою одной тебе. Скорее тут нужда, чем скопидомство. Хотя сейчас и ты к моей судьбе не меньше глуховата, чем потомство. Тебя здесь нет: сострив из-под полы, не вызвать даже в стульях интереса, и мудрено дождаться похвалы от спящего заснеженного леса. Вот оттого мой голос глуховат, лишенный драгоценного залога, что я не угожу (не виноват) совсем в специалисты монолога. И все ж он громче шелеста страниц, хотя бы и стремительней старея. Но, прежде зимовавший у синиц, теперь он занимает у Борея. Не есть ли это взлет? Не обессудь за то, что в этой подлинной пустыне, по плоскости прокладывая путь, я пользуюсь альтиметром гордыни. Но впрямь, не различая впереди конца и обнаруживши в бокале лишь зеркальце свое, того гляди отыщешь горизонт по вертикали. Вот так, как медоносная пчела, жужжащая меж сосен безутешно, о если бы ирония могла со временем соперничать успешно, чего бы я ни дал календарю, чтоб он не осыпался сиротливо, приклеивая даже к январю опавшие листочки кропотливо. Но мастер полиграфии во мне, особенно бушующий зимою, хоронится по собственной вине под снежной скрупулезной бахромою. И бедная ирония в азарт впадает, перемешиваясь с риском. И выступает глуховатый бард и борется с почтовым василиском. Прости. Я запускаю петуха. Но это кукареку в стратосфере, подальше от публичного греха, не вынудит меня, по крайней мере, остановиться с каменным лицом, как Ахиллес, заполучивший в пятку стрелу хулы с тупым ее концом, и пользовать себя сырым яйцом, чтобы сорвать аплодисменты всмятку. Так ходики, оставив в стороне от жизни два кошачьих изумруда, молчат. Но если память обо мне отчасти убедительнее чуда, прости того, кто, будучи ленив, в пророчествах воспользовался штампом, хотя бы эдак век свой удлинив пульсирующим, тикающим ямбом. Снег, сталкиваясь с крышей, вопреки природе, принимает форму крыши. Но рифма, что на краешке строки, взбирается к предшественнице выше. И голос мой, на тысячной версте столкнувшийся с твоим непостоянством, весьма приобретает в глухоте, по форме совпадающей с пространством. Здесь, в северной деревне, где дышу тобой, где увеличивает плечи мне тень, я возбуждение гашу, но прежде парафиновые свечи, чтоб тенью не был сон обременен, гашу, предоставляя им в горячке белеть во тьме, как новый Парфенон в периоды бессоницы и спячки. декабрь 1964 * * * Сжимающий пайку изгнанья в обнимку с гремучим замком, прибыв на места умиранья, опять шевелю языком. Сияние русского ямба упорней -- и жарче огня, как самая лучшая лампа, в ночи освещает меня. Перо поднимаю насилу, и сердце пугливо стучит. Но тень за спиной на Россию, как птица на рощу, кричит, да гордое эхо рассеян засело по грудь в белизну. Лишь ненависть с Юга на Север спешит, обгоняя весну. Сжигаемый кашлем надсадным, все ниже склоняясь в ночи, почти обжигаюсь. Тем самым от смерти подобье свечи собой закрываю упрямо, как самой последней стеной. И это великое пламя колеблется вместе со мной. 25 марта 1964, Архангельская пересыльная тюрьма * * * "Работай, работай, работай..." А. Блок "Не спи, не спи, работай..." Б. Пастернак Смотри: экономя усилья, под взглядом седых мастеров, работает токарь Васильев, работает слесарь Петров. А в сумрачном доме напротив директор счета ворошит, сапожник горит на работе, приемщик копиркой шуршит. Орудует дворник лопатой, и летчик гудит в высоте, поэт, словно в чем виноватый, слагает стихи о труде. О, как мы работаем! Словно одна трудовая семья. Работает Марья Петровна, с ней рядом работаю я. Работают в каждом киоске, работают в каждом окне. Один не работает Бродский, все больше он нравится мне. 1964 * * * Смотритель лесов, болот, новый инспектор туч (без права смотреть вперед) инспектирует луч солнца в вечерний час, не закрывая глаз. Тает последний сноп выше крыш набекрень. Стрелочник сонных троп, бакенщик деревень стоит на пыльной реке с коромыслом в руке. август 1964 Современная песня Человек приходит к развалинам снова и снова, он был здесь позавчера и вчера и появится завтра, его привлекают развалины. Он говорит: Постепенно, постепенно научишься многим вещам, очень многим, научишься выбирать из груды битого щебня свои будильники и обгоревшие корешки альбомов, привыкнешь приходить сюда ежедневно, привыкнешь, что развалины существуют, с этой мыслью сживешься. Начинает порою казаться -- так и надо, начинает порою казаться, что всему научился, и теперь ты легко говоришь на улице с незнакомым ребенком и все объясняешь. Так и надо. Человек приходит к развалинам снова, всякий раз, когда снова он хочет любить, когда снова заводит будильник. Нам, людям нормальным, и в голову не приходит, как это можно вернуться домой и найти вместо дома -- развалины. Нет, мы не знаем, как это можно потерять и ноги, и руки под поездом или трамваем -- все это доходит до нас -- слава Богу -- в виде горестных слухов, между тем это и есть необходимый процент несчастий, это -- роза несчастий. Человек приходит к развалинам снова, долго тычется палкой среди мокрых обоев и щебня, нагибается, поднимает и смотрит. Кто-то строит дома, кто-то вечно их разрушает, кто-то снова их строит, изобилие городов наполняет нас всех оптимизмом. Человек на развалинах поднял и смотрит, эти люди обычно не плачут. Даже сидя в гостях у -- слава Богу -- целых знакомых, неодобрительно смотрят на столбики фотоальбомов. "В наши дни, -- так они говорят, -- не стоит заводить фотографий". Можно много построить и столько же можно разрушить и снова построить. Ничего нет страшней, чем развалины в сердце, ничего нет страшнее развалин, на которые падает дождь и мимо которых проносятся новые автомобили, по которым, как призраки, бродят люди с разбитым сердцем и дети в беретах, ничего нет страшнее развалин, которые перестают казаться метафорой и становятся тем, чем они были когда-то: домами. 1961 * * * Сознанье, как шестой урок, выводит из казенных стен ребенка на ночной порог. Он тащится во тьму затем, чтоб, тучам показав перстом на тонущий в снегу погост, себя здесь осенить крестом у церкви в человечий рост. Скопленье мертвецов и птиц. Но жизни остается миг в пространстве между двух десниц и в стороны от них. От них. Однако же, стремясь вперед, так тяжек напряженный взор, так сердце сдавлено, что рот не пробует вдохнуть простор. И только за спиною сад покинуть неизвестный край зовет его, как путь назад, знакомый, как собачий лай. Да в тучах из холодных дыр луна старается блеснуть, чтоб подсказать, что в новый мир забор указывает путь. * * * Сокол ясный, головы не клони на скатерть. Все страдания, увы, оттого, что заперт. Ручкой, юноша, не мучь запертую дверку. Пистолет похож на ключ, лишь бородка кверху. ноябрь - декабрь 1964 Сонет Великий Гектор стрелами убит. Его душа плывет по темным водам, шуршат кусты и гаснут облака, вдали невнятно плачет Андромаха. Теперь печальным вечером Аякс бредет в ручье прозрачном по колено, а жизнь бежит из глаз его раскрытых за Гектором, а теплая вода уже по грудь, но мрак переполняет бездонный взгляд сквозь волны и кустарник, потом вода опять ему по пояс, тяжелый меч, подхваченный потоком, плывет вперед и увлекает за собой Аякса. Сонетик Маленькая моя, я грущу (а ты в песке скок-поскок). Как звездочку тебя ищу: разлука как телескоп. Быть может, с того конца заглянешь (как Левенгук), не разглядишь лица, но услышишь: стук-стук. Это в медвежьем углу по воздуху (по стеклу) царапаются кусты, и постукивает во тьму сердце, где проживаешь ты, помимо жизни в Крыму. июнь 1964 * * * Спаситель родился в лютую стужу. В пустыне пылали пастушьи костры. Буран бушевал и выматывал душу из бедных царей, доставлявших дары. Верблюды вздымали лохматые ноги. Выл ветер. Звезда, пламенея в ночи, смотрела, как трех караванов дороги сходились в пещеру Христа, как лучи. 1963 - 1964 Стансы городу Да не будет дано умереть мне вдали от тебя, в голубиных горах, кривоногому мальчику вторя. Да не будет дано и тебе, облака торопя, в темноте увидать мои слезы и жалкое горе. Пусть меня отпоет хор воды и небес, и гранит пусть обнимет меня, пусть поглотит, мой шаг вспоминая, пусть меня отпоет, пусть меня, беглеца, осенит белой ночью твоя неподвижная слава земная. Все умолкнет вокруг. Только черный буксир закричит посредине реки, исступленно борясь с темнотою, и летящая ночь эту бедную жизнь обручит с красотою твоей и с посмертной моей правотою. 2 июня 1962 Стансы Е. В., А. Д. Ни страны, ни погоста не хочу выбирать. На Васильевский остров я приду умирать. Твой фасад темно-синий я впотьмах не найду, между выцветших линий на асфальт упаду. И душа, неустанно поспешая во тьму, промелькнет над мостами в петроградском дыму, и апрельская морось, под затылком снежок, и услышу я голос: -- До свиданья, дружок. И увижу две жизни далеко за рекой, к равнодушной отчизне прижимаясь щекой, -- словно девочки-сестры из непрожитых лет, выбегая на остров, машут мальчику вслед. 1962 Стекло Ступенька за ступенькой, дальше, вниз. В объятия, по крайней мере, мрака. И впрямь темно, куда ни оглянись. Однако же бреду почти без страха. Наверно потому, что здесь, во мне, в моей груди, в завесе крови, хмури, вся до конца, со всем, что есть на дне, та лестница -- но лишь в миниатюре. Поэтому твержу, шепчу: иди. Нельзя, я говорю, чтоб кто-то мешкал, пока скрывает выпуклость груди, кто увеличил, кто кого уменьшил. Темно в глазах, вокруг темным-темно. Огонь души в ее слепом полете не виден был бы здесь давным-давно, не будь у нас почти прозрачной плоти. 1963 Стихи в апреле (из цикла «С февраля по апрель») В эту зиму с ума я опять не сошёл. А зима, глядь, и кончилась. Шум ледохода и зелёный покров различаю. И, значит, здоров. С новым временем года поздравляю себя и, зрачок о Фонтанку слепя, я дроблю себя на сто. Пятернёй по лицу провожу. И в мозгу, как в лесу — оседание наста. Дотянув до седин я смотрю, как буксир среди льдин пробирается к устью. Не ниже поминания зла превращенье бумаги в козла отпущенья обид. Извини же за возвышенный слог: не кончается время тревог, но кончаются зимы. В этом — суть перемен, в толчее, в перебранке Камен на пиру Мнемозины. Апрель 1969 Стихи о принятии мира Я. Гордину Все это было, было. Все это нас палило. Все это лило, било, вздергивало и мотало, и отнимало силы, и волокло в могилу, и втаскивало на пьедесталы, а потом низвергало, а потом -- забывало, а потом вызывало на поиски разных истин, чтоб начисто заблудиться в жидких кустах амбиций, в дикой грязи простраций, ассоциаций, концепций и -- просто среди эмоций. Но мы научились драться и научились греться у спрятавшегося солнца и до земли добираться без лоцманов, без лоций, но -- главное -- не повторяться. Нам нравится постоянство. Нам нравятся складки жира на шее у нашей мамы, а также -- наша квартира, которая маловата для обитателей храма. Нам нравится распускаться. Нам нравится колоситься. Нам нравится шорох ситца и грохот протуберанца, и, в общем, планета наша, похожая на новобранца, потеющего на марше. 3 декабря 1958 Стихи об испанце Мигуэле Сервете, еретике, сожженном кальвинистами Истинные случаи иногда становятся притчами. Ты счел бы все это, вероятно, лишним. Вероятно, сейчас ты испытываешь безразличие. ___ Впрочем, он не испытывает безразличия, ибо от него осталась лишь горсть пепла, смешавшегося с миром, с пыльной дорогой, смешавшегося с ветром, с большим небом, в котором он не находил Бога. Ибо не обращал свой взор к небу. Земля -- она была ему ближе. И он изучал в Сарагоссе право Человека и кровообращение Человека -- в Париже. Да. Он никогда не созерцал Бога ни в себе, ни в небе, ни на иконе, потому что не отрывал взгляда от человека и дороги. Потому что всю жизнь уходил от погони. Сын века -- он уходил от своего века, заворачиваясь в плащ от соглядатаев, голода и снега. Он, изучавший потребность и возможность человека, Человек, изучавший Человека для Человека. Он так и не обратил свой взор к небу, потому что в 1653 году, в Женеве, он сгорел между двумя полюсами века: между ненавистью человека и невежеством человека. 1959 Стихи под эпиграфом "То, что дозволено Юпитеру, не дозволено быку..." Каждый пред Богом наг. Жалок, наг и убог. В каждой музыке Бах, В каждом из нас Бог. Ибо вечность -- богам. Бренность -- удел быков... Богово станет нам Сумерками богов. И надо небом рискнуть, И, может быть, невпопад Еще не раз нас распнут И скажут потом: распад. И мы завоем от ран. Потом взалкаем даров... У каждого свой храм. И каждому свой гроб. Юродствуй, воруй, молись! Будь одинок, как перст!.. ...Словно быкам -- хлыст, вечен богам крест. 1958 * * * Стог сена и загон овечий и дальше -- дом полупустой -- как будто движутся навстречу тому, что скрыто темнотой. Всего сто метров до оврага, который ткань свою прядет и вскоре стены и ограду поглотит -- года не пройдет. Хозяин-ветер неопрятен, безмолвно движется в тиши, и рябь холодных перекладин граничит с пустотой в глуши. Ушел и не спешит обратно. Все шарит меж чужих досок. А овцы трутся об ограду и осыпается песок. 1963 Стрельнинская элегия Дворцов и замков свет, дворцов и замков, цветник кирпичных роз, зимой расцветших, какой родной пейзаж утрат внезапных, какой прекрасный свист из лет прошедших. Как будто чей-то след, давно знакомый, ты видишь на снегу в стране сонливой, как будто под тобой не брег искомый, а прежняя земля любви крикливой. Как будто я себя и всех забуду, и ты уже ушла, простилась даже, как будто ты ушла совсем отсюда, как будто умерла вдали от пляжа. Ты вдруг вошла навек в электропоезд, увидела на миг закат и крыши, а я еще стою в воде по пояс и дальний гром колес прекрасный слышу. Тебя здесь больше нет. Не будет боле. Забвенья свет в страну тоски и боли слетает вновь на золотую тризну, прекрасный свет над незнакомой жизнью. Все так же фонари во мгле белеют, все тот же теплоход в заливе стынет, кружится новый снег, и козы блеют, как будто эта жизнь тебя не минет. Тебя здесь больше нет, не будет боле, пора и мне из этих мест в дорогу. Забвенья нет. И нет тоски и боли, тебя здесь больше нет -- и слава Богу. Пусть подведут коня -- и ногу в стремя, все та же предо мной златая Стрельна, как будто вновь залив во мгле белеет, и вьется новый снег, и козы блеют. Как будто бы зимой в деревне царской является мне тень любви напрасной, и жизнь опять бежит во мгле январской замерзшею волной на брег прекрасный. 1960 * * * Сумев отгородиться от людей, я от себя хочу отгородиться. Не изгородь из тёсаных жердей, а зеркало тут больше пригодится. Я озираю хмурые черты, щетину, бугорки на подбородке. Трельяж для разводящейся четы, пожалуй, лучший вид перегородки. В него влезают сумерки в окне, край пахоты с огромными скворцами и озеро — как брешь в стене, увенчанной еловыми зубцами. Того гляди, что из озёрных дыр да и вообще — через любую лужу сюда полезет посторонний мир. Иль этот уползёт наружу. 1966 * * * Твой локон не свивается в кольцо, и пальца для него не подобрать в стремлении очерчивать лицо, как ранее очерчивала прядь, в надежде, что нарвался на растяп, чьим помыслам стараясь угодить, хрусталик на уменьшенный масштаб вниманья не успеет обратить. Со всей неумолимостью тоски, с действительностью грустной на ножах, подобье подбородка и виски большим и указательным зажав, я быстро погружаюсь в глубину, особенно устами, как фрегат, идущий неожиданно ко дну в наперстке, чтоб не плавать наугад. По горло или все-таки по грудь, хрусталик погружается во тьму. Но дальше переносицы нырнуть еще не удавалось никому. Какой бы не почувствовал рывок надежды, но (подальше от беды) всегда серо-зеленый поплавок выскакивает к небу из воды. Ведь каждый, кто в изгнаньи тосковал, рад муку, чем придется, утолить и первый подвернувшийся овал любимыми чертами заселить. И то уже удваивает пыл, что в локонах покинутых слились то место, где их Бог остановил, с тем краешком, где ножницы прошлись. Ирония на почве естества, надежда в ироническом ключе, колеблема разлукой, как листва, как бабочка (не так ли?) на плече: живое или мертвое, оно, хоть собственными пальцами творим, -- связующее легкое звено меж образом и призраком твоим. май 1964 * * * Тебе, когда мой голос отзвучит настолько, что ни отклика, ни эха, а в памяти -- улыбку заключит затянутая воздухом прореха, и жизнь моя за скобки век, бровей навеки отодвинется, пространство зрачку расчистив так, что он, ей-ей, уже простит (не верность, а упрямство), -- случайный, сонный взгляд на циферблат напомнит нечто, тикавшее в лад невесть чему, сбивавшее тебя с привычных мыслей, с хитрости, с печали, куда-то торопясь и торопя настолько, что порой ночами хотелось вдруг его остановить и тут же -- переполненное кровью, спешившее, по-твоему, любить, сравнить -- его любовь с твоей любовью. И выдаст вдруг тогда дрожанье век, что было не с чем сверить этот бег, -- как твой брегет -- а вдруг и он не прочь спешить? И вот он в полночь брякнет... Но темнота тебе в окошко звякнет и подтвердит, что это вправду ночь. 29 октября 1964 Телефонная песня Вослед за тем последует другой. Хоть, кажется, все меры вплоть до лести уж приняты, чтоб больше той рукой нельзя было писать на этом месте. Как в школьные года -- стирал до дыр. Но ежедневно -- слышишь голос строгий; уже на свете есть какой-то мир, который не боится тавтологий. Теперь и я прижал лицо к окну. О страхе том, что гнал меня из комнат, недостает величия припомнить: продернутая нить сквозь тишину. Звонки, звонки. Один другому вслед. Под окнами толпа, огней смешенье... Все так же смутно там, как ощущенье, что жизнь короче на один запрет. 1963 Темза в Челси I Ноябрь. Светило, поднявшееся натощак, замирает на банке соды в стекле аптеки. Ветер находит преграду во всех вещах: в трубах, в деревьях, в движущемся человеке. Чайки бдят на оградах, что-то клюют жиды; неколёсный транспорт ползёт по Темзе, как по серой дороге, извивающейся без нужды. Томас Мор взирает на правый берег с тем же вожделением, что прежде, и напрягает мозг. Тусклый взгляд из себя прочней, чем железный мост принца Альберта; и, говоря по чести, это лучший способ покинуть Челси. II Бесконечная улица, делая резкий крюк, выбегает к реке, кончаясь железной стрелкой. Тело сыплет шаги на землю из мятых брюк, и деревья стоят, словно в очереди за мелкой осетриной волн; это всё, на что Темза способна по части рыбы. Местный дождь затмевает трубу Агриппы. Человек, способный взглянуть на сто лет вперёд, узреет побуревший портик, который вывеска "бар" не портит, вереницу барж, ансамбль водосточных флейт, автобус у галереи Тэйт. III Город Лондон прекрасен, особенно в дождь. Ни жесть для него не преграда, ни кепка или корона. Лишь у тех, кто зонты производит, есть в этом климате шансы захвата трона. Серым днём, когда вашей спины настичь даже тень не в силах и на исходе деньги, в городе, где, как ни темней кирпич, молоко будет вечно белеть на сырой ступеньке, можно, глядя в газету, столкнуться со статьей о прохожем, попавшим под колесо; и только найдя абзац о том, как скорбит родня, с облегченьем подумать: это не про меня. IV Эти слова мне диктовала не любовь и не Муза, но потерявший скорость звука пытливый, бесцветный голос; я отвечал, лежа лицом к стене. "Как ты жил в эти годы?" - "Как буква "г" в "ого". "Опиши свои чувства". - "Смущался дороговизне". "Что ты любишь на свете сильнее всего?" - "Реки и улицы - длинные вещи жизни". "Вспоминаешь о прошлом?" - "Помню, была зима. Я катался на санках, меня продуло". "Ты боишься смерти?" - "Нет, это та же тьма; но, привыкнув к ней, не различишь в ней стула". V Воздух живёт той жизнью, которой нам не дано уразуметь - живёт своей голубою, ветреной жизнью, начинаясь над головою и нигде не кончаясь. Взглянув в окно, видишь шпили и трубы, кровлю, её свинец; это - начало большого сырого мира, где мостовая, которая нас вскормила, собой представляет его конец преждевременный... Брезжит рассвет, проезжает почта. Больше не во что верить, опричь того, что покуда есть правый берег у Темзы, есть левый берег у Темзы. Это - благая весть. VI Город Лондон прекрасен, в нём всюду идут часы. Сердце может только отстать от Большого Бена. Темза катится к морю, разбухшая, точно вена, и буксиры в Челси дерут басы. Город Лондон прекрасен. Если не ввысь, то вширь он раскинулся вниз по реке как нельзя безбрежней. И когда в нём спишь, номера телефонов прежней и бегущей жизни, слившись, дают цифирь астрономической масти. И палец, вращая диск зимней луны, обретает бесцветный писк "занято"; и этот звук во много раз неизбежней, чем голос Бога. 1974 * * * Теперь все чаще чувствую усталость, все реже говорю о ней теперь, о, помыслов души моей кустарность, веселая и теплая артель. Каких ты птиц себе изобретаешь, кому их даришь или продаешь, и в современных гнездах обитаешь, и современным голосом поешь? Вернись, душа, и перышко мне вынь! Пускай о славе радио споет нам. Скажи, душа, как выглядела жизнь, как выглядела с птичьего полета? Покуда снег, как из небытия, кружит по незатейливым карнизам, рисуй о смерти, улица моя, а ты, о птица, вскрикивай о жизни. Вот я иду, а где-то ты летишь, уже не слыша сетований наших, вот я живу, а где-то ты кричишь и крыльями взволнованными машешь. 11 декабря 1960 * * * Топилась печь. Огонь дрожал во тьме. Древесные угли чуть-чуть искрились. Но мысли о зиме, о всей зиме, каким-то странным образом роились. Какой печалью нужно обладать, чтоб вместо парка, что за три квартала, пейзаж неясный долго вспоминать, но знать, что больше нет его; не стало. Да, понимать, что все пришло к концу тому назад едва ль не за два века, -- но мыслями блуждать в ночном лесу и все не слышать стука дровосека. Стоят стволы, стоят кусты в ночи. Вдали холмы лежат во тьме угрюмо. Луна горит, как весь огонь в печи, и жжет стволы. Но только нет в ней шума. ноябрь 1962 Торс Если вдруг забредаешь в каменную траву, выглядящую в мраморе лучше, чем наяву, иль замечаешь фавна, предавшегося возне с нимфой, и оба в бронзе счастливее, чем во сне, можешь выпустить посох из натруженных рук: ты в Империи, друг. Воздух, пламень, вода, фавны, наяды, львы, взятые из природы или из головы, -- все, что придумал Бог и продолжать устал мозг, превращено в камень или металл. Это -- конец вещей, это -- в конце пути зеркало, чтоб войти. Встань в свободную нишу и, закатив глаза, смотри, как проходят века, исчезая за углом, и как в паху прорастает мох и на плечи ложится пыль -- этот загар эпох. Кто-то отколет руку, и голова с плеча скатится вниз, стуча. И останется торс, безымянная сумма мышц. Через тысячу лет живущая в нише мышь с ломаным когтем, не одолев гранит, выйдя однажды вечером, пискнув, просеменит через дорогу, чтоб не прийти в нору в полночь. Ни поутру. 1972 Три главы Глава 1 Когда-нибудь, болтливый умник, среди знакомств пройдет зима, когда в Москве от узких улиц сойду когда-нибудь с ума, на шумной родине балтийской среди худой полувесны протарахтят полуботинки по лестнице полувойны, и дверь откроется. О память, смотри, как улица пуста, один асфальт под каблуками, наклон Литейного моста. И в этом ровном полусвете смешенья равных непогод не дай нам Бог кого-то встретить, ужасен будет пешеход. И с криком сдавленным обратно ты сразу бросишься, вослед его шаги и крик в парадном, дома стоят, парадных нет, да город этот ли? Не этот, здесь не поймают, не убьют, сойдут с ума, сведут к поэту, тепло, предательство, приют. Глава 2 Полуапрель и полуслякоть, любви, любви полупитья, и одинокость, одинакость над полуправдой бытия, что ж, переменим, переедем, переживем, полудыша, о, никогда ни тем, ни этим не примиренная душа, и все, что менее тоскливо, напоминает желтый лед, и небо Финского залива на невский пригород плывет. Уже не суетный, небрежный, любовник брошенный, пижон, забывший скуку побережий и меру времени -- сезон, чего не станет с человеком, грехи не все, дела не все, шумит за дюнами и снегом, шумит за дюнами шоссе, какая разница и разность, и вот -- автобус голубой, глядишь в окно, и безвозвратность все тихо едет за тобой. Глава 3 Ничто не стоит сожалений, люби, люби, а все одно, -- знакомств, любви и поражений нам переставить не дано. И вот весна. Ступать обратно сквозь черно-белые дворы, где на железные ограды ложатся легкие стволы и жизнь проходит в переулках, как обедневшая семья. Летит на цинковые урны и липнет снег небытия. Войди в подъезд неосвещенный и вытри слезы и опять смотри, смотри, как возмущенный Борей все гонит воды вспять. Куда ж идти? Вот ряд оконный, фонарь, парадное, уют, любовь и смерть, слова знакомых, и где-то здесь тебе приют. апрель 1961 * * * Ты поскачешь во мраке, по бескрайним холодным холмам, вдоль березовых рощ, отбежавших во тьме, к треугольным домам, вдоль оврагов пустых, по замерзшей траве, по песчаному дну, освещенный луной, и ее замечая одну. Гулкий топот копыт по застывшим холмам -- это не с чем сравнить, это ты там, внизу, вдоль оврагов ты вьешь свою нить, там куда-то во тьму от дороги твоей отбегает ручей, где на склоне шуршит твоя быстрая тень по спине кирпичей. Ну и скачет же он по замерзшей траве, растворяясь впотьмах, возникая вдали, освещенный луной, на бескрайних холмах, мимо черных кустов, вдоль оврагов пустых, воздух бьет по лицу, говоря сам с собой, растворяется в черном лесу. Вдоль оврагов пустых, мимо черных кустов, -- не отыщется след, даже если ты смел и вокруг твоих ног завивается свет, все равно ты его никогда ни за что не сумеешь догнать. Кто там скачет в холмах... я хочу это знать, я хочу это знать. Кто там скачет, кто мчится под хладною мглой, говорю, одиноким лицом обернувшись к лесному царю, -- обращаюсь к природе от лица треугольных домов: кто там скачет один, освещенный царицей холмов? Но еловая готика русских равнин поглощает ответ, из распахнутых окон бьет прекрасный рояль, разливается свет, кто-то скачет в холмах, освещенный луной, возле самых небес, по застывшей траве, мимо черных кустов. Приближается лес. Между низких ветвей лошадиный сверкнет изумруд. Кто стоит на коленях в темноте у бобровых запруд, кто глядит на себя, отраженного в черной воде, тот вернулся к себе, кто скакал по холмам в темноте. Нет, не думай, что жизнь -- это замкнутый круг небылиц, ибо сотни холмов -- поразительных круп кобылиц, из которых в ночи, но при свете луны, мимо сонных округ, засыпая во сне, мы стремительно скачем на юг. Обращаюсь к природе: это всадники мчатся во тьму, создавая свой мир по подобию вдруг твоему, от бобровых запруд, от холодных костров пустырей до громоздких плотин, до безгласной толпы фонарей. Все равно -- возвращенье... Все равно даже в ритме баллад есть какой-то разбег, есть какой-то печальный возврат, даже если Творец на иконах своих не живет и не спит, появляется вдруг сквозь еловый собор что-то в виде копыт. Ты, мой лес и вода! кто объедет, а кто, как сквозняк, проникает в тебя, кто глаголет, а кто обиняк, кто стоит в стороне, чьи ладони лежат на плече, кто лежит в темноте на спине в леденящем ручье. Не неволь уходить, разбираться во всем не неволь, потому что не жизнь, а другая какая-то боль приникает к тебе, и уже не слыхать, как приходит весна, лишь вершины во тьме непрерывно шумят, словно маятник сна. 1962 * * * Ты, Муза, недоверчива к любви, хотя сама и связана союзом со Временем (попробуй разорви!). А Время, недоверчивое к Музам, щедрей последних, на беду мою (тут щедрость не уступит аппетитам). И если я любимую пою, то не твоим я пользуюсь кредитом. Не путай одинаковые дни и рифмы. Потерпи, повремени! А Время уж не спутает границ! Но, может быть, хоть рифмы воскрешая, вернет меня любимой, арку птиц над ней то возводя, то разрушая. декабрь 1964 * * * Уезжай, уезжай, уезжай, так немного себе остается, в теплой чашке смертей помешай эту горечь и голод, и солнце. Что с ней станет, с любовью к тебе, ничего, все дольешь, не устанешь, ничего не оставишь судьбе, слишком хочется пить в Казахстане. Так далеко, как хватит ума не понять, так хотя бы запомнить, уезжай за слова, за дома, за великие спины знакомых. В первый раз, в этот раз, в сотый раз сожалея о будущем, реже понимая, что каждый из нас остается на свете все тем же человеком, который привык, поездами себя побеждая, по земле разноситься, как крик, навсегда в темноте пропадая. 29 июня 1961 * * * Уже три месяца подряд под снегопад с аэродрома ты едешь в черный Петроград, и все вокруг тебе знакомо. И все жива в тебе Москва, и все мерещится поспешно замоскворецкая трава, замоскворецкие скворешни. Летит автобус в декабре, но все, по-прежнему печальный, стоит в обшарпанном дворе мой брат, мой родственник недальний, и трубный голос слышу я и, как приказу, повинуюсь. -- Прошла ли молодость твоя. Прошла, прошла. Я не волнуюсь. Отъездом в дальние края, отлетом в близкую отчизну трехчасового забытья предвижу медленную тризну и повторяю: не забудь. Пускай не преданность, а верность храни в себе кому-нибудь и новой родины поверхность под освещением косым люби, куда б ни закатился, и вспоминай ее, как сын, который с братьями простился. январь 1962 Услышу и отзовусь Сбились со счета дни, и Борей покидает озимь, ночью при свете свечи пересчитывает стропила. Будто ты вымолвила негромко: осень, осень со всех сторон меня обступила. Затихает, и вновь туч на звезды охота вспыхивает, и дрожит в замешательстве легком стреха. С уст твоих слетают времена года, жизнь мою превращая, как леса и овраги, в эхо. Это твое, тихий дождь, шум, подхваченный чащей, так что сердце в груди шумит, как ивовый веник. Но безучастней, чем ты, в тысячу раз безучастней, молча глядит на меня (в стороне) можжевельник. Темным лицом вперед (но как бы взапуски с тучей) чем-то близким воде ботфортами в ямах брызжу, благословляя родства с природой единственный случай, будто за тысячу верст взор твой печальный вижу. Разрывай мои сны, если хочешь. Безумствуй в яви. Заливай до краев этот след мой в полях мышиных. Как Сибелиус пой, умолкать, умолкать не вправе, говори же со мной и гуди и свисти в вершинах. Через смерть и поля, через жизни, страданья, версты улыбайся, шепчи, заливайся слезами -- сладость дальней речи своей, как летучую мышь, как звезды, кутай в тучах ночных, посылая мне боль и радость. Дальше, дальше! где плоть уж не внемлет душе, где в уши не вливается звук, а ныряет с душою вровень, я услышу тебя и отвечу, быть может, глуше, чем сейчас, но за все, в чем я не был и был виновен. И за тенью моей он последует -- как? с любовью? Нет! скорей повлечет его склонность воды к движенью. Но вернется к тебе, как великий прибой к изголовью, как вожатого Дант, уступая уничтоженью. И охватит тебя тишиной и посмертной славой и земной клеветой, не снискавшей меж туч успеха, то сиротство из нот, не берущих выше октавой, чем возьмет забытье и навеки смолкшее эхо. осень 1964 Уточнение Откуда ни возьмись -- как резкий взмах -- Божественная высь в твоих словах -- как отповедь, верней, как зов: "за мной!" -- над нежностью моей, моей, земной. Куда же мне? На звук! За речь. За взгляд. За жизнь. За пальцы рук. За рай. За ад. И, тень свою губя (не так ли?), хоть за самого себя. Верней, за плоть. За сдержанность, запал, всю боль -- верней, всю лестницу из шпал, стремянку дней восставив -- поднимусь! (Не тело -- пуст!) Как эхо, я коснусь и стоп, и уст. Звучи же! Меж ветвей, в глуши, в лесу, здесь, в памяти твоей, в любви, внизу постичь -- на самом дне! не по плечу: нисходишь ли ко мне, иль я лечу. 1960 Утренняя почта для А. А. Ахматовой из города Сестрорецка В кустах Финляндии бессмертной, где сосны царствуют сурово, я полон радости несметной, когда залив и Комарово освещены зарей прекрасной, осенены листвой беспечной, любовью Вашей - ежечасной и Вашей добротою - вечной. 1962 Феликс Пьяной горечью Фалерна чашу мне наполни, мальчик. А. С. Пушкин (из Катулла) I Дитя любви, он знает толк в любви. Его осведомленность просто чудо. Должно быть, это у него в крови. Он знает лучше нашего, откуда он взялся. И приходится смотреть в окошко, втолковать ему пытаясь все таинство, и, Господи, краснеть. Его уж не устраивают аист, собачки, птички... Брем ему не враг, но чем он посодействует? Ведь нечем. Не то чтобы в его писаньях мрак. Но этот мальчик слишком... человечен. Он презирает бремовский мирок. Скорее -- притворяясь удивленным (в чем можно видеть творчества залог), он склонен рыться в неодушевленном. Белье горит в глазах его огнем, диван его приковывает к пятнам. Он назван в честь Дзержинского, и в нем воистину исследователь спрятан. И, спрашивая, знает он ответ. Обмолвки, препинания, смятенье нужны ему, как цезий для ракет, чтоб вырваться за скобки тяготенья. Он не палач. Он врачеватель. Но избавив нас от правды и боязни, он там нас оставляет, где темно. И это хуже высылки и казни. Он просто покидает нас, в тупик поставив, отправляя в дальний угол, как внуков расшалившихся старик, и яростно кидается на кукол. И те врача признать в нем в тот же миг готовы под воздействием иголок, когда б не расковыривал он их, как самый настоящий археолог. Но будущее, в сущности, во мгле. Его-то уж во мгле, по крайней мере. И если мы сегодня на земле, то он уже, конечно, в стратосфере. В абстракциях прокладывая путь, он щупает подвязки осторожно. При нем опасно лямку подтянуть, а уж чулок поправить -- невозможно, Он тут как тут. Глаза его горят (как некие скопления туманных планет, чьи существа не говорят), а руки, это главное, в карманах. И самая далекая звезда видна ему на дне его колодца. А что с ним будет, Господи, когда до средств он превентивных доберется! Гагарин -- не иначе. И стакан придавливает к стенке он соседской. Там спальня. Межпланетный ураган бушует в опрокинувшейся детской. И слыша, как отец его, смеясь, на матушке расстегивает лифчик, он, нареченный Феликсом, трясясь, бормочет в исступлении: "Счастливчик". Да, дети только дети. Пусть азарт подхлестнут приближающимся мартом... Однако авангард есть авангард, и мы когда-то были авангардом. Теперь мы остаемся позади, и это, понимаешь, неприятно -- не то что эти зубы в бигуди, растерзанные трусики и пятна. Все это ерунда. Но далеко ль уйдет он в познавании украдкой? Вот, например, герань, желтофиоль ему уже не кажутся загадкой. Да, книги, -- те его ошеломят. Все Жанны эти, Вертеры, Эмили... Но все ж они -- не плоть, не аромат. Надолго ль нас они ошеломили? Они нам были, более всего, лишь средством достижения успеха. Порою -- подтвержденьем. Для него они уже, по-моему, лишь эхо. К чему ему и всадница, и конь, и сумрачные скачки по оврагу? Тому, в ком разгорается огонь, уж лучше не подсовывать бумагу. Представь себе иронию, когда какой-нибудь отъявленный Ромео все проиграет Феликсу. Беда! А просто обращался неумело с ундиной белолицей -- рикошет убийственный стрелков макулатуры. И вот тебе, пожалуйста -- сюжет! И может быть, вторые Диоскуры. А может, это -- живопись. Вопрос некстати, молвишь, заданный. Некстати ль? Знаток любви, исследователь поз и сам изобретатель -- испытатель, допустим, положения -- бутон на клумбе; и расчеты интервала, в цветении подобранного в тон пружинистою клумбой покрывала. Не живопись? На клумбе с бахромой. Подрамник в белоснежности упрямой... И вот тебе цветение зимой. И, в пику твоим фикусам, за рамой. Нет, это хорошо, что он рывком проскакивает нужное пространство! Он наверстает в чем-нибудь другом, упрямством заменяя постоянство. Все это -- и чулки, и бельецо, все лифчики, которые обмякли -- ведь это маска, скрывшая лицо чего-то грандиозного, не так ли? Все это -- аллегория. Он прав: все это линза, полная лучами, пучком собачек, ласточек и трав. Он прав, что оставляет за плечами подробности -- он знает результат! А в этом-то и суть иносказаний! Он прав, как наступающий солдат, бегущий от словесных состязаний. Завоеватель! Кир! Наполеон! Мишень свою на звездах обнаружив, сквозь тучи он взлетает, заряжен, в знакомом окружении из кружев. Он -- авангард. Спеши иль не спеши, мы отстаем, и это неприятно. Он ростом мал? Но губы хороши! Пусть речь его туманна и невнятна. Он мчится, закусивши удила. Пробел он громоздит на промежуток. И, может быть, он -- экая пчела! -- такой отыщет лютик-баламутик (а тот его жужжание поймет и тонкий хоботок ему раскрасит), что я воображаю этот мед, не чуждый ни скворечников, ни пасек! II Эрот, не объяснишь ли ты причин того (конечно, в частности, не в массе), что дети превращаются в мужчин упорно застревая в ипостаси подростка. Чудодейственный нектар им сохраняет внешнюю невинность. Что это: наказанье или дар? А может быть, бессмертья разновидность? Ведь боги вечно молоды, а мы как будто их подобия, не так ли? Хоть кудри наши вроде бахромы, а в старости и вовсе уж из пакли. Но Феликс -- исключенье. Правота закона -- в исключении. Астарта поклонница мужчин без живота. А может, это свойство авангарда? Избранничество? Миф календаря? Какой-нибудь фаллической колонне служение? И роль у алтаря? И, в общем, ему место в Парфеноне. Ответь, Эрот, загадка велика. Хотелось бы, хоть речь твоя бесплотна, хоть что-то в жизни знать наверняка. Хоть мнение о Феликсе. -- "Охотно. Хоть лирой привлекательно звеня, настойчиво и несколько цветисто, ты заставляешь говорить меня, чтоб избежать прозванья моралиста. Причина в популярности любви и в той необходимости полярной, бушующей неистово в крови, что делает любовь... непопулярной. Вот так же, как скопление планет астронома заглатывает призма, все бесконечно малое, поэт, в любви куда важней релятивизма. И мы про календарь не говорим (особенно зимой твоей морозной). Он ростом мал? -- тем лучше обозрим какой-нибудь особой скрупулезной. Поскольку я гляжу сюда с высот, мне кажется, он ростом не обижен: все, даже неподвижное, растет в глазах того, кто сам не неподвижен. И данный мой ответ на твой вопрос отнюдь не апология смиренья. Ведь Феликс твой немыслимый подрос за время твоего стихотворенья. Не сетуй же, что все ж ты не дошел до подлинного смысла авангарда. Пусть зависть вызывает ореол заметного на финише фальстарта. Но зрите мироздания углы, должно быть, одинаково вы оба, поскольку хоботок твоей пчелы всего лишь разновидность телескопа. Но не напрасно вопрошаешь ты, что выше человека, ниже Бога, хотя бы с точки зренья высоты, как пагода, костел и синагога. Туда не проникает телескоп. А если тебе чудится острота в словах моих -- тогда ты не Эзоп. Приветствие Эзопу от Эрота". III Налей вина и сам не уходи, мой собеседник в зеркале. Быть может, хотя сейчас лишь утро впереди, нас кто-нибудь с тобою потревожит. Печь выстыла, но прыгать в темноту не хочется. Не хочется мне "кар"а, роняемого клювом на лету, чтоб ночью просыпаться от угара. Сроднишься с беспорядком в голове. Сроднишься с тишиною; для разбега не отличая шелеста в траве от шороха кружащегося снега. А это снег. Шумит он? Не шумит. Лишь пар тут шелестит, когда ты дышишь. И если гром снаружи загремит, сроднишься с ним и грома не услышишь. Сроднишься, что дымок от папирос слегка сопротивляется зловонью, и рощицу всклокоченных волос, как продолженье хаоса, ладонью придавишь; и широкие круги пойдут там, как на донышке колодца. И разум испугается руки, хотя уже ничто там не уймется. Сроднишься. Лысоват. Одутловат. Ссутулясь, в полушубке полинялом. Часы определяя наугад. И не разлей водою с одеялом. Состаришься. И к зеркалу рука потянется. "Тут зеркало осталось". И в зеркале увидишь старика. И это будет подлинная старость. Такая же, как та, когда, хрипя, помешивает искорки в камине; когда не будет писем от тебя, как нету их, возлюбленная, ныне. Как та, когда глядит и не моргнет таившееся с юности бесстыдство... И Феликса ты вспомнишь, и кольнет не ревность, а скорее любопытство. Так вот где ты настиг его! Так вот оно, его излюбленное место, давнишнее. И, стало быть, живот он прятал под матроской. Интересно. С полярных, значит, начали концов. Поэтому и действовал он скрытно. Так вот куда он гнал своих гонцов. И он сейчас в младенчестве. Завидно! И Феликса ты вспомнишь: не моргнет, бывало, и всегда в карманах руки. (Да, подлинная старость!) И кольнет. Но что это: по поводу разлуки с Пиладом негодующий Орест? Бегущая за вепрем Аталанта? Иль зависть заурядная? Протест нормального -- явлению таланта? Нормальный человек -- он восстает противу сверхъестественного. Если оно с ним даже курит или пьет, поблизости разваливаясь в кресле. Нормальный человек -- он ни за что не спустит из... А что это такое нормальный че... А это решето в обычном состоянии покоя. IV Как жаль, что архитекторы в былом, немножко помешавшись на фасадах (идущих, к сожалению, на слом), висячие сады на балюстрадах лепившие из гипса, виноград развесившие щедро на балконы, насытившие, словом, Ленинград, к пилястрам не лепили панталоны. Так был бы мир избавлен от чумы штанишек, доведенных инфернально до стадии простейшей бахромы. И Феликс развивался бы нормально. 1965 Фламмарион М. Б. Одним огнем порождены две длинных тени. Две области поражены тенями теми. Одна -- она бежит отсель сквозь бездорожье за жизнь мою, за колыбель, за царство Божье. Другая -- поспешает вдаль, летит за тучей за жизнь твою, за календарь, за мир грядущий. Да, этот язычок огня, - он род причала: конец дороги для меня, твоей -- начало. Да, станция. Но погляди (мне лестно): не будь ее, моей ладьи, твоя б -- ни с места. Тебя он за грядою туч найдет, окликнет. Чем дальше ты, тем дальше луч и тень -- проникнет. Тебя, пусть впереди темно, пусть ты незрима, пусть слабо он осветит, но неповторимо. Так, шествуя отсюда в темь, но без тревоги, ты свет мой превращаешь в тень на полдороге. В отместку потрясти дозволь твой мир -- полярный -- лицом во тьме и тенью столь, столь лучезарной. Огонь, предпочитая сам смерть -- запустенью, все чаще шарит по лесам моею тенью. Все шарит он, и, что ни день, доступней взгляду, как мечется не мозг, а тень от рая к аду. 1965 Х. В. Горенко В деревянном доме, в ночи беззащитность сродни отрешенью, обе прячутся в пламя свечи, чтобы сделаться тотчас мишенью. Страх растет на глазах, и окно застилает, как туча в июле, сократив световое пятно до размеров отверстия пули. Тишина на участке, темно, и молчанье не знает по году, то ли ужас питает оно, то ли сердцу внушает свободу. осень 1963 Холмы Вместе они любили сидеть на склоне холма. Оттуда видны им были церковь, сады, тюрьма. Оттуда они видали заросший травой водоем. Сбросив в песок сандалии, сидели они вдвоем. Руками обняв колени, смотрели они в облака. Внизу у кино калеки ждали грузовика. Мерцала на склоне банка возле кустов кирпича. Над розовым шпилем банка ворона вилась, крича. Машины ехали в центре к бане по трем мостам. Колокол звякал в церкви: электрик венчался там. А здесь на холме было тихо, ветер их освежал. Кругом ни свистка, ни крика. Только комар жжужал. Трава была там примята, где сидели они всегда. Повсюду черные пятна -- оставила их еда. Коровы всегда это место вытирали своим языком. Всем это было известно, но они не знали о том. Окурки, спичка и вилка прикрыты были песком. Чернела вдали бутылка, отброшенная носком. Заслышав едва мычанье, они спускались к кустам и расходились в молчаньи -- как и сидели там. ___ По разным склонам спускались, случалось боком ступать. Кусты перед ними смыкались и расступались опять. Скользили в траве ботинки, меж камней блестела вода. Один достигал тропинки, другой в тот же миг пруда. Был вечер нескольких свадеб (кажется, было две). Десяток рубах и платьев маячил внизу в траве. Уже закат унимался и тучи к себе манил. Пар от земли поднимался, а колокол все звонил. Один, кряхтя, спотыкаясь, другой, сигаретой дымя -- в тот вечер они спускались по разным склонам холма. Спускались по разным склонам, пространство росло меж них. Но страшный, одновременно воздух потряс их крик. Внезапно кусты распахнулись, кусты распахнулись вдруг. Как будто они проснулись, а сон их был полон мук. Кусты распахнулись с воем, как будто раскрылась земля. Пред каждым возникли двое, железом в руках шевеля. Один топором был встречен, и кровь потекла по часам, другой от разрыва сердца умер мгновенно сам. Убийцы тащили их в рощу (по рукам их струилась кровь) и бросили в пруд заросший. И там они встретились вновь. ___ Еще пробирались на ощупь к местам за столом женихи, а страшную весть на площадь уже принесли пастухи. Вечерней зарей сияли стада густых облаков. Коровы в кустах стояли и жадно лизали кровь. Электрик бежал по склону и шурин за ним в кустах. Невеста внизу обозленно стояла одна в цветах. Старуха, укрытая пледом, крутила пред ней тесьму, а пьяная свадьба следом за ними неслась к холму. Сучья под ними трещали, они неслись, как в бреду. Коровы в кустах мычали и быстро спускались к пруду. И вдруг все увидели ясно (царила вокруг жара): чернела в зеленой ряске, как дверь в темноту, дыра. ___ Кто их оттуда поднимет, достанет со дна пруда? Смерть, как вода над ними, в желудках у них вода. Смерть уже в каждом слове, в стебле, обвившем жердь. Смерть в зализанной крови, в каждой корове смерть. Смерть в погоне напрасной (будто ищут воров). Будет отныне красным млеко этих коров. В красном, красном вагоне с красных, красных путей, в красном, красном бидоне -- красных поить детей. Смерть в голосах и взорах. Смертью полн воротник. -- Так им заплатит город: смерть тяжела для них. Нужно поднять их, поднять бы. Но как превозмочь тоску: если убийство в день свадьбы, красным быть молоку. ___ Смерть -- не скелет кошмарный с длинной косой в росе. Смерть -- это тот кустарник, в котором стоим мы все. Это не плач похоронный, а также не черный бант. Смерть -- это крик вороний, черный -- на красный банк. Смерть -- это все машины, это тюрьма и сад. Смерть -- это все мужчины, галстуки их висят. Смерть -- это стекла в бане, в церкви, в домах -- подряд! Смерть -- это всЈ, что с нами -- ибо они -- не узрят. Смерть -- это наши силы, это наш труд и пот. Смерть -- это наши жилы, наша душа и плоть. Мы больше на холм не выйдем, в наших домах огни. Это не мы их не видим -- нас не видят они. ___ Розы, герань, гиацинты, пионы, сирень, ирис -- на страшный их гроб из цинка -- розы, герань, нарцисс, лилии, словно из басмы, запах их прян и дик, левкой, орхидеи, астры, розы и сноп гвоздик. Прошу отнести их к брегу, вверить их небесам. В реку их бросить, в реку, она понесет к лесам. К черным лесным протокам, к темным лесным домам, к мертвым полесским топям, вдаль -- к балтийским холмам. ___ Холмы -- это наша юность, гоним ее, не узнав. Холмы -- это сотни улиц, холмы -- это сонм канав. Холмы -- это боль и гордость. Холмы -- это край земли. Чем выше на них восходишь, тем больше их видишь вдали. Холмы -- это наши страданья. Холмы -- это наша любовь. Холмы -- это крик, рыданье, уходят, приходят вновь. Свет и безмерность боли, наша тоска и страх, наши мечты и горе, все это -- в их кустах. Холмы -- это вечная слава. Ставят всегда напоказ на наши страданья право. Холмы -- это выше нас. Всегда видны их вершины, видны средь кромешной тьмы. Присно, вчера и ныне по склону движемся мы. Смерть -- это только равнины. Жизнь -- холмы, холмы. 1962 Храм Мельпомены Поднимается занавес: на сцене, увы, дуэль. На секунданте - коричневая шинель. И кто-то падает в снег, говоря "Ужель". Но никто не попадает в цель. Она сидит у окна, завернувшись в шаль. Пока существует взгляд, существует даль. Всю комнату заполонил рояль. Входит доктор и говорит: "Как жаль..." Метель за окном похожа на вермишель. Холодно, и задувает в щель. Неподвижное тело. Неприбранная постель. Она трясёт его за плечи с криком: "Мишель! Мишель, проснитесь! Прошло двести лет! Не столь важно даже, что двести! Важно, что ваша роль сыграна! Костюмы изгрызла моль!" Мишель улыбается и, превозмогая боль, рукою делает к публике, как бы прося взаймы: "Если бы не театр, никто бы не знал, что мы существовали! И наоборот!" Из тьмы зала в ответ раздаётся сдержанное "хмы-хмы". Март 1994 * * * Художник, Он верил в свой череп. Верил. Ему кричали: "Нелепо!" Но падали стены, Череп, Оказывается был крепок. Он думал:за стенами чисто. Он думал, Что дальше просто. ...Он спасся от самоубийства Скверными папиросами. И начал бродить по селам, По шляхтам, Желтым и длинным: Он писал для костелов Иуду и Магдалину. И это было искусство. А после,в дорожной пыли, Его Чумаки сивоусые Как надо похоронили. Молитвы над ним не читались, Так забросали глиной. Но на земле остались Иуды и Магдалины! Чаша со змейкой I Дождливым утром, стол, ты не похож на сельского вдовца-говоруна. Что несколько предвидел макинтош, хотя не допускала борона, в том, собственно, узревшая родство, что в ящик было вделано кольцо. Но лето миновало. Торжество клеенки над железом налицо. II Я в зеркало смотрюсь и нахожу седые волосы (не перечесть) и пятнышки, которые ужу, наверное, составили бы честь и место к холодам (как экспонат) в каком-нибудь виварии: на вид хоть он витиеват и страшноват, не так уж плодовит и ядовит. III Асклепий, петухами мертвеца из гроба поднимавший! незнаком с предметом -- полагаюсь на отца, служившего Адмету пастухом. Пусть этот кукарекающий маг, пунцовой эспаньолкою горя, меня не отрывает от бумаг (хоть, кажется, я князь календаря). IV Пусть старый, побежденный материал с кряхтением вгоняет в борозду озимые. А тот, кто не соврал, -- потискает на вешалке узду. Тут, в мире, где меняются столы, слиянием с хозяином грозя, поклясться нерушимостью скалы на почве сейсмологии нельзя. V На сей раз обоняние и боль, и зрение, пожалуй, не у дел. Не видел, как цветет желтофиоль, да, собственно, и роз не разглядел. Дождливые и ветреные дни таращатся с Олимпа на четверг. Но сердце, как инструктор в Шамони, усиленно карабкается вверх. VI Моряк, заночевавший на мели, верней, цыган, который на корню украв у расстояния нули, на чувств своих нанижет пятерню, я, в сущности, желавший защитить зрачком недостающее звено, -- лишь человек, которому шутить по-своему нельзя, запрещено. VII Я, в сущности... Любители острот в компании с искателями правд пусть выглянут из времени вперед: увидев, как бывалый астронавт топорщит в замешательстве усы при запуске космических ракет, таращась на песочные часы, как тикающий в ужасе брегет. VIII Тут в мире, где меняются столы, слиянием с хозяином грозя, где клясться нерушимостью скалы на почве сейсмологии нельзя, надев бинокулярные очки, наточим перочинные ножи, чтоб мир не захватили новички, коверкая сердца и падежи. IX Дождливым утром проседь на висках, моряк, заночевавший на мели, холодное стояние в носках и Альпы, потонувшие в пыли. И Альпы... и движение к теплу такое же немного погодя, как пальцы барабанят по стеклу навстречу тарахтению дождя. октябрь 1964 Через два года Нет, мы не стали глуше или старше, мы говорим слова свои, как прежде, и наши пиджаки темны все так же, и нас не любят женщины все те же. И мы опять играем временами в больших амфитеатрах одиночеств, и те же фонари горят над нами, как восклицательные знаки ночи. Живем прошедшим, словно настоящим, на будущее время не похожим, опять не спим и забываем спящих, и так же дело делаем все то же. Храни, о юмор, юношей веселых в сплошных круговоротах тьмы и света великими для славы и позора и добрыми -- для суетности века. 1960 * * * Черные города, воображенья грязь. Сдавленное "когда", выплюнутое "вчерась", карканье воронка, камерный айболит, вдавливанье позвонка в стираный неолит. -- Вот что нас ждет, дружок, до скончанья времен, вот в чем твой сапожок чавкать приговорен, также как мой штиблет, хоть и не нов на вид. Гончую этот след не воодушевит. Вот оттого нога, возраст подметки для, и не спешит в бега, хоть велика земля. Так что через плечо виден беды рельеф, где белеет еще лампочка, перегорев. Впрочем, итог разрух -- с фениксом схожий смрад. Счастье -- суть роскошь двух; горе -- есть демократ. Что для слезы -- впервой, то -- лебеда росе. Вдохновлены травой, мы делаемся, как все. То-то идут домой вдоль большака столбы -- в этом, дружок, прямой виден расчет судьбы, чтобы не только бог, ночь сотворивший с днем, слиться с пейзажем мог и раствориться в нем. 1962 * * * Что ветру говорят кусты, листом бедны? Их речи, видимо, просты, но нам темны. Перекрывая лязг ведра, скрипящий стул -- "Сегодня ты сильней. Вчера ты меньше дул". А ветер им -- "Грядет зима!" "О, не губи". А может быть -- "Схожу с ума!" "Люби! Люби!" И в сумерках колотит дрожь мой мезонин... Их диалог не разберешь, пока один. 1962 Шесть лет спустя М. Б. Так долго вместе прожили, что вновь второе января пришлось на вторник, что удивленно поднятая бровь, как со стекла автомобиля -- дворник, с лица сгоняла смутную печаль, незамутненной оставляя даль. Так долго вместе прожили, что снег коль выпадет, то думалось -- навеки, что, дабы не зажмуривать ей век, я прикрывал ладонью их, и веки, не веря, что их пробуют спасти, метались там, как бабочки в горсти. Так чужды были всякой новизне, что тесные объятия во сне бесчестили любой психоанализ; что губы, припадавшие к плечу, с моими, задувавшими свечу, не видя дел иных, соединялись. Так долго вместе прожили, что роз семейство на обшарпанных обоях сменилось целой рощею берез, и деньги появились у обоих, и тридцать дней над морем, языкат, грозил пожаром Турции закат. Так долго вместе прожили без книг, без мебели, без утвари, на старом диванчике, что -- прежде чем возник -- был треугольник перпендикуляром, восставленным знакомыми стоймя над слившимися точками двумя. Так долго вместе прожили мы с ней, что сделали из собственных теней мы дверь себе -- работаешь ли, спишь ли, но створки не распахивались врозь, и мы прошли их, видимо, насквозь и черным ходом в будущее вышли. 1968 * * * Шум ливня воскрешает по углам салют мимозы, гаснущей в пыли. И вечер делит сутки пополам, как ножницы восьмерку на нули, и в талии сужает циферблат, с гитарой его сходство озарив. У задержавшей на гитаре взгляд пучок волос напоминает гриф. Ее ладонь разглаживает шаль. Волос ее коснуться или плеч -- и зазвучит окрепшая печаль; другого ничего мне не извлечь. Мы здесь одни. И, кроме наших глаз, прикованных друг к другу в полутьме, ничто уже не связывает нас в зарешеченной наискось тюрьме. 1963 Элегия Издержки духа -- выкрики ума и логика, -- вы равно хороши, когда опять белесая зима бредет в полях безмолвнее души. О чем тогда я думаю один, зачем гляжу ей пристально вослед. На этот раз декабрь предвосхитил ее февральских оттепелей свет. Какие предстоят нам холода. Но, обогреты давностями, мы не помним, как нисходят города на тягостные выдохи зимы. Безумные и злобные поля! Безумна и безмерна тишина их. То не покой, то темная земля об облике ином напоминает. Какой-то ужас в этой белизне. И вижу я, что жизнь идет как вызов бесславию, упавшему извне на эту неосознанную близость. 10 декабря 1960 * * * Эстонские деревья озабоченно удерживают тусклые листы. Эстонскою латынью у обочины надписаны могильные кресты. И облако седое, кропотливое клубится и охватывает лес. И чувство возникает сиротливое к минувшему и будущему здесь. Былое упоительней грядущего. И прожитым уверенней дышу. Ни облика, ни голоса петушьего теперь уже в себе не нахожу. И встреча со знакомым впечатлением, когда я оборачиваюсь вспять, так радостна, что вместе с удивлением теряется желанье удивлять. Ни ревности к грядущему, ни робости. Лишь новым соответствием души -- рожок междугородного автобуса, рыдающий в заоблачной тиши. 1 ноября 1962, Пирита Я как Улисс О. Б. Зима, зима, я еду по зиме, куда-нибудь по видимой отчизне, гони меня, ненастье, по земле, хотя бы вспять, гони меня по жизни. Ну вот Москва и утренний уют в арбатских переулках парусинных, и чужаки по-прежнему снуют в январских освещенных магазинах. И желтизна разрозненных монет, и цвет лица криптоновый все чаще, гони меня, как новый Ганимед хлебну земной изгнаннической чаши и не пойму, октуда и куда я двигаюсь, как много я теряю во времени, в дороге повторяя: ох, Боже мой, какая ерунда. Ох, Боже мой, не многого прошу, ох, Боже мой, богатый или нищий, но с каждым днем я прожитым дышу уверенней и сладостней и чище. Мелькай, мелькай по сторонам, народ, я двигаюсь, и, кажется отрадно, что, как Улисс, гоню себя вперед, но двигаюсь по-прежнему обратно. Так человека встречного лови и все тверди в искусственном порыве: от нынешней до будущей любви живи добрей, страдай неприхотливей. 1961 * * * Sad man jokes his own way* Я не философ. Нет, я не солгу. Я старый человек, а не философ, хотя я отмахнуться не могу от некоторых бешеных вопросов. Я грустный человек, и я шучу по-своему, отчасти уподобясь замку. А уподобиться ключу не позволяет лысина и совесть. Пусть те правдоискатели, что тут не в силах удержаться от зевоты, себе по попугаю заведут, и те цедить им будут анекдоты. Вот так же, как в прогулке нагишом, вот так -- и это, знаете, без смеха -- есть что-то первобытное в большом веселии от собственного эха. Серьезность, к сожалению, не плюс. Но тем, что я презрительно отплюнусь, я только докажу, что не стремлюсь назад, в глубокомысленную юность. Так зрелище, приятное для глаз, башмак заносит в мерзостную жижу. Хоть пользу диалектики как раз в удобстве ретроспекции я вижу. Я не гожусь ни в дети, ни в отцы. Я не имею родственницы, брата. Соединять начала и концы занятие скорей для акробата. Я где-то в промежутке или вне. Однако я стараюсь, ради шутки, в действительности стоя в стороне, настаивать, что "нет, я в промежутке"... * Грустный человек шутит на свой манер (англ.) 1964(?) * * * Я обнял эти плечи и взглянул на то, что оказалось за спиною, и увидал, что выдвинутый стул сливался с освещенною стеною. Был в лампочке повышенный накал, невыгодный для мебели истертой, и потому диван в углу сверкал коричневою кожей, словно желтой. Стол пустовал. Поблескивал паркет. Темнела печка. В раме запыленной застыл пейзаж. И лишь один буфет казался мне тогда одушевленным. Но мотылек по комнате кружил, и он мой взгляд с недвижимости сдвинул. И если призрак здесь когда-то жил, то он покинул этот дом. Покинул. 2 февраля 1962 * * * Я памятник воздвиг себе иной! К постыдному столетию - спиной. К любви своей потерянной - лицом. И грудь - велосипедным колесом. А ягодицы - к морю полуправд. Какой ни окружай меня ландшафт, чего бы ни пришлось мне извинять, - я облик свой не стану изменять. Мне высота и поза та мила. Меня туда усталость вознесла. Ты, Муза, не вини меня за то. Рассудок мой теперь, как решето, а не богами налитый сосуд. Пускай меня низвергнут и снесут, пускай в самоуправстве обвинят, пускай меня разрушат, расчленят, - в стране большой, на радость детворе из гипсового бюста во дворе сквозь белые незрячие глаза струёй воды ударю в небеса. 1962 * * * Я пепел посетил. Ну да, чужой. Но родственное что-то в нем маячит, хоть мы разделены такой межой... Нет, никаких алмазов он не прячет. Лишь сумерки ползли со всех сторон. Гремел трамвай. А снег блестел в полете. Но, падая на пепел, таял он, как таял бы, моей коснувшись плоти. Неужто что-то тлело там, внизу, хотя дожди и ветер все сметали. Но пепел замирает на весу, но слишком далеко не улетает. Ну да, в нем есть не то что связь, но нить, какое-то неясное старанье уже не суть, но признак сохранить. И слышно то же самое желанье в том крике инвалида "Эй, сынок". -- Среди развалин требуется помощь увлекшемуся поисками ног, не видящему снега. Полночь, полночь. Вся эта масса, ночь -- теперь вдвойне почувствовать, поверить заставляют: иные не горят на том огне, который от других не оставляет не только половины существа, другую подвергая страшным мукам, но иногда со смертью естества разделаться надеется и с духом. Иные же сгорают. И в аду, оставшемся с оставленною властью, весь век сопротивляются дождю, который все их смешивает с грязью. Но пепел с пеплом многое роднит. Роднит бугры блестящий снег над ними. Увековечат мрамор и гранит заметившего разницу меж ними. Но правда в том, что если дождь идет, нисходит ночь, потом заря бледнеет, и свет дневной в развалинах встает, а на бугре ничто не зеленеет, -- то как же не подумать вдруг о том, подумать вдруг, что если умирает, подумать вдруг, что если гибнет дом, вернее -- если человек сгорает, и все уже пропало: грезы, сны, и только на трамвайном повороте стоит бугор -- и нет на нем весны -- то пепел возвышается до плоти. Я пепел посетил. Бугор тепла безжизненный. Иначе бы -- возникла... Трамвай прогрохотал из-за угла. Мелькнул огонь. И снова все затихло. Да, здесь сгорело тело, существо. Но только ночь угрюмо шепчет в ухо, что этот пепел спрятал дух его, а этот ужас -- форма жизни духа. 1960 * * * Я снова слышу голос твой тоскливый на пустырях -- сквозь хриплый лай бульдогов, и след родной ищу в толпе окраин, и вижу вновь рождественскую хвою и огоньки, шипящие в сугробах. Ничто верней твой адрес не укажет, чем этот крик, блуждающий во мраке прозрачною, хрустальной каплей яда. Теперь и я встречаю новый год на пустыре, в бесшумном хороводе, и гаснут свечи старые во мне, а по устам бежит вино Тристана, я в первый раз на зов не отвечаю. С недавних пор я вижу и во мраке. 1962 * * * Я шел сквозь рощу, думая о том, что сосны остаются за плечами, должно быть, так, как листья под кустом: гниют и растворяются ночами. Что существует то, что впереди; как например бетон, который залит в песок, с автомобилем на груди, где ждут меня, но что-то не сигналят. Я быстро шел среди вечерней мглы, мой шаг шуршал, но все кругом уснуло. Я задевал ладонью за стволы, и пару раз меж них шоссе мелькнуло. Я полчаса тропинки расплетал, потом солдатским шагом расторопным я на бугор взбежал и увидал: шоссе пустынным было и неровным. Но небо, подгибая провода, не то сливалось с ним, не то касалось. Я молча оглянулся, и тогда совсем другой мне роща показалась. 20 октября 1962 Всего стихотворений: 259 Количество обращений к поэту: 11909 |
||
|
russian-poetry.ru@yandex.ru | |
Русская поэзия |